На заре, когда потянуло утренним холодком, с канареевской дороги вернулся Сергей Паньков; втягивая прозябшие плечи, сердито сказал:
- Черт его знает, никого не видать!.. Может быть, неправда это?
После, раздвигая широкими лаптями мокрую траву, подошел Архип в нахлобученной шапке, зло и сухо выплеснул матерщину:
- Зря мы хвост крутим! Какие мы богачи, если этого хотим бояться? Посуем маленько которые вещи - и все... Нельзя же на часах стоять день и ночь - мы не солдаты...
Рано утром Михаила Иваныч с Герасимом рыли на гумне глубокую яму двумя железными лопатками - хоронили спокойную жизнь, прожитую на хуторе. Тяжело нагибаясь над лопатками, низко кланялись они взлохмаченными головами, дружно выкидывая на закрайки влажную глянцевитую глину, вырезанную тяжелыми кусками, поглядывали на солнышко, в голубую разметавшуюся степь.
Рядом на ометах чирикали воробьи, мрачно каркала ворона, усевшаяся на конной молотилке. Было просто, спокойно, будто решительно ничего не случилось, и в то же время вздрагивали ноги в коленках, в испуге смертном дрожали руки, страхом и злостью дымились глаза. А когда в вырытую яму на веревках спустили сундуки и первый ком земли глухо ударился о сундучную крышку, хотелось, как на похоронах, упасть на колени, заплакать...
Через час по-прежнему работала молотилка, громко стуча барабаном. Визжали подшипники, дымилась солома мягкой щекочущей пылью, ровно и сытно ходили лошади под длинным кнутом погоняльщика. Володька Чеврецов в белом фартуке стоял задавальщиком около барабана, ловко всовывал распоясанные снопы в барабанную глотку, и они, измочаленные железными зубами, испуганно вылетали мелкой кострикой. Парашка в белом платочке отгружала солому, а Грушка в зеленой солдатской рубашке работала деревянными вилами около омета. В шутку про нее говорили: "Парашка - двухсбруйная". Она по-мужичьи вскакивала верхом на лошадей, по-мужичьи носилась степью без узды и седла, взмахивая молодыми оголенными икрами, работала наравне с мужиками вилами, косой и лопатой.
Утро стояло ведряное, прозрачное, по высокому небу устало брели маленькие разметавшиеся тучки - далекие странницы, меря безгранную степь, распуская темно-синие подолы обрезанных юбок. Изредка налетал ветерок, юбки рвались на мелкие клочья, обнажая голубую небесную грудь, налитую солнечным соком, - странницы пропадали, разбегались в разные стороны, и надо всей степью стоял невозмутимый покой, пролитый из огромной опрокинутой чашки, из которой дружно пили хозяйскую радость работающие мужики, мирно пасущиеся коровы, овцы, телята, стаями перелетающие воробьи, воркующие голуби. Сонно, покойно дышала земля в ожидании глубокой дождливой осени, и, ни одним ударом не потревоженная, степь казалась погруженной в глубокую вечную думу о людском, суетливом, временном...
И только поближе к полудню, когда пропотели работающие на молотилке хуторяне, на повороте канареевской дороги с зеленого бугра, похожего на круглый вздернутый сосок, отчаянно загремел тарантас коваными колёсами, и пара загнанных лошадей с вытянутыми мордами неслась прямо на Ивановский хуторок.
Кучером на козлах сидел Семен Мещерев с выбитыми зубами, с оторванным козырьком на фуражке, в разорванной на груди рубахе, а в плетушке, спиной к нему, навалившись грудью на тарантасную спинку, с двумя винтовками, накаленными от частых выстрелов, - Синьков и Кочет - два загнанных волка.
За ними гнались верховые.
Тарантас влетел на маленький мостик, перекинутый через овраг, пристяжная запуталась передними ногами в провалившейся настилке, грохнулась на колени, ударилась головой, и первая пуля, взвизгнув, пролетела над тарантасной плетушкой.
Настигала смерть, жестокая расправа.
Семен Мещерев проворно соскочил с козел... Безоружный, с одним только кнутом в правой руке, в безумии человека, который сейчас должен быть разорван в куски, высоко задирая голову в разорванном картузе, он ударился вниз по оврагу, исхлестанный мелким колючим кустарником. Но не успел Семен пробежать и сотни шагов, как тонким зубом схватила его за ногу горячая пуля молодого уральского казака. Прыгая на одной ноге, он пробежал еще несколько шагов. Сбоку на него наскочил Володька Чеврецов в белом фартуке, с мелкой соломенной пылью в волосах, размахнулся чем-то огромным, тяжелым, и Семен в отчаянии крикнул, вскидывая руки:
- Ой, мама!
Беззубый, изуродованный на царской войне, лежал он теперь в теплом, неглубоком овражке, украшенном желто-багровыми осенними красками, смирный, безвредный, с крепко стиснутым кнутовищем в правой руке.
Били его по ногам, по мокрой окровавленной голове, тешились, разжигались, выкладывали вековую злобу, слепую, звериную, страшную...
- Вот, сукин сын, получи!
- Дай еще разок!
- За лошадей подбавь!..
- Брюхо ему распорите, черту!..
А там на узеньком, ровно накатанном проселке со светлыми промасленными колеями, прижав пустую расстрелянную винтовку, вниз лицом, с маленькой дырочкой, пробуравленной в затылке, лег обессиленный, замученный товарищ Кочет, отдавший себя за бедных трудящих...
Только Синьков упорно не хотел умирать.
Бросив ненужную больше винтовку, для которой не осталось ни одной пули, с револьвером в руке, летел он, подхваченный невидимой силой - стальной, несокрушимый, широко разинув задохнувшийся рот. Над головой его тонко попискивали пули, под ногами горела земля, но он не хотел умирать. Когда почувствовал близость погони, скачущий топот копыт, быстрее чем в одну секунду, на последней черте между жизнью и смертью, его озарило мужество отчаяния. Он быстро повернулся лицом к догоняющим, машинально, без, цели выстрелил и - не видел, как молодой уральский казак выбросил поводья из рук, опрокинулся...
Опять бежал Синьков, но бежать было некуда...
Окруженный кольцом верховых, как волк собаками, на перекрестке двух дорог, около старой шереметьевской березы, встал он в предсмертную минуту спокойный и твердый - не вор-конокрад, а настоящий большевик, как и бескорыстный друг его и учитель Федякин:
- Эх, прощай, Трофим!
А когда осталась последняя пуля, сунул он дуло револьвера в рот и, падая, крепко обнял старую шереметьевскую березу, как мать, как сестру, как уходящую жизнь, опускаясь перед ней на колени:
- Прощай!
- Ой, сынка, милый сынка!
Это плакала старая мать над Володькой Чеврецовым. Это он, почувствовавший радость убийства, бежал за Синьковым, чтобы самому своими руками придушить большевика.
Это он лежит недалеко от Синькова - в белом фартуке, с мягко соломенной пылью в волосах.
- Ой, сынка, милый сынка!
Встали лошади, встала конная молотилка, не машет длинным кнутом погоняльщик-мальчишка. Застыла взъерошенная солома, не успевшая вылететь из барабанной глотки, остыли железные зубья...
Покой и злоба.
Тишина и жуткий страх...
Это Грушка в зеленой солдатской рубашке пристально смотрит в лицо убитому затоптанному большевику Синькову, видит кровью залитые глаза, приподнятую бровь, потом смотрит на Володьку Чеврецова в белом фартуке, молча отходит, стоит неподвижно...
А степь широка, широка...
- Ой, сынка, милый сынка!
Мирно блестят колокольни церквей, чернеют ближние села, мирно пасутся стада. Стаями на хуторских плетнях играют воробьи, воркуют голуби.
Размечтавшись, в солнечной радости, высоко над степью, над живыми и убитыми, плывут облака, одинаково принимая жизнь и смерть, страданье и горе людское...
1923