Но в случае самого Онегина такие мотивировки как будто отсутствуют; тем не менее прием тот же - преодоление клише осуществляется за счет манипуляции ими всеми.
Бахтин дал статус термина словосочетанию "готовое слово"; безвременно скончавшийся теоретик литературы моего поколения А. В. Михайлов плодотворно разрабатывал этот концепт далее. Для классиков, как Гёте и Пушкин, готовое слово, т. е. риторическая формула, не становясь предметом систематической агрессии, как у Гейне и русских шестидесятников, остается законным инструментом творчества, но смена этих инструментов небывало свободна. Готовое слово у них обоих - объект игровой манипуляции, свободной, однако достаточно серьезной; и серьезность, и игра в некотором смысле невинны. Готовое слово берется в руки, но, так сказать, к рукам не прилипает. Авторское отношение к нему конструктивно, однако дистанцированно, всегда остается право стремительно отходить от одного регистра к другому. Примеров можно найти сколь угодно много - у обоих поэтов.
Риторическая формульность обнажается при сопоставлении черновых и беловых вариантов, например характеристики Лариных-родителей во 2-й главе "Евгения Онегина". У И. Фейнберга мы читаем по этому поводу:
Другая жизнь, другие люди. Останься они такими в "Онегине", другим было бы отношение к ним писателя" [10].
Но разве это вправду так? Люди таковы же, только их характеристика переключается в иную риторическую систему. Благочестивая обедня по праздникам и обильный сон в жизни повседневной, совместная трапеза супругов и совместные же визиты к соседям - это и называется "привычки милой старины". Но в черновике описание разрабатывается по правилам агрессивного квазисатирического злословия (vituperatio), в беловом варианте - по правилам похвального слова (laudatio).
Знаменитый казус пушкинской игры с различными конвенциональными системами - его тексты, относящиеся к одному и тому же лицу: Анне Петровне Керн. Как все помнят, в контексте высокой лирики она охарактеризована при помощи цитаты из Жуковского: "...как гений чистой красоты" (все же формула введена через "как", то есть прямого и однозначного отождествления нет, есть только фигура сравнения!). В контексте сугубо "мужского" письма к А. Н. Вульфу от 7 мая 1826 года вскользь брошено: "...Вавилонская блудница Анна Петровна": это не менее конвенциональный словесный жест, чем первая характеристика, - просто другая конвенция, другой "дискурс". В сущности, обе характеристики в поэтике Пушкина нуждаются одна в другой. А к ней самой он обращается в тоне романтически преобразованной риторики, перечисляя, что их сближает: "Conformite de caractere, haine des barrieres, organe du vol tres prononce..." Возможно, слова о "ненависти к преградам" и о высокоразвитом "органе полета" - наиболее искренний из трех видов примененного Пушкиным к одной и той же даме дискурса; но это тоже риторика, риторика на подобающем ей месте.
Для этого наслаждения новой свободой в игре с формулами, пока еще сохраняющими свою применимость, характерна важность для поэтики Пушкина обыгрывания различных казусов двуязычия или квазидвуязычия.
Сталкивание лбами двух конвенциональных "языков" создает особенно характерную для "Евгения Онегина" имитацию перевода с языка на язык:
Игра с многоязычием в самом обычном, т. е. лингвистическом, смысле для Пушкина весьма характерна; пропуская неисчислимые игры с французскими словечками, предопределенные двуязычием русского дворянства той поры, упомянем игру с классической латынью в эпиграфе ко 2-й главе "Евгения Онегина": "O rus!.. Hor. О Русь!" Здесь имеется хотя бы в зародыше нечто большее, чем франко-русские каламбуры, - острота, сталкивающая не просто языки, а цивилизации, культурные типы, целые "миры".
Не так ли развлекался немецкий поэт в своем "Западно-восточном диване", рифмуя греческое '????? '??? ("сам сказал" - пифагорейская формула ученического преклонения перед авторитетом) с именем прародительницы Евы (в котором немецкая буква "фау" читается на манер греческого "фи") или симметрически соотнося отечественный "Katzenjammer" (похмелье), опять-таки вынесенный в рифму, с экзотическим персидским обозначением для той же самой напасти. Но еще важнее техника использования "готового слова", предполагающая одновременно доверие и дистанцию по отношению к нему; ее укорененность на уровне мировоззренческом получает у Гёте такую уникальную артикуляцию, которой у Пушкина не может быть по причине его антипатии к абстракциям, но которая и не "метафизична" в обычном смысле - хотя бы по причине симпатии к обыденному, отрицания несовместимости между языком обыденности и языком метафизики. "Warum tanzen Bubchen mit Madchen so gern? / Ungleich dem Gleichen bleibet nicht fern" (Почему мальчишки так любят танцевать с девчонками? Где чет, там должно быть и нечету). Вопрос был бы, признаемся, нормален для текста опереточного или шансонеточного; его сочетание с ответом заставляет вспомнить структуру, известную по нашим частушкам, но ведь и по античным дистихам; эмблематика ответа заимствована у пифагорейцев (чет - женское, нечет - мужское); окружающие двустишия создают натурфилософский контекст - а все в целом весьма вызывающе напоминает читателю, что обыденность и есть архетип, архетип есть обыденность. Где острее, чем у Гёте и Пушкина, можно пережить контраст с тем по-своему величавым явлением философии как суммы идеологий, которое при их жизни состоялось в немецком классическом идеализме, но словно дожидалось их ухода из жизни, чтобы реализовать все свои утопические потенции?
...Завершается цикл, начатый греческими софистами и риторами, продолженный Цицероном, книжниками Средневековья и гуманистами Возрождения, литераторами барокко и классицизма, выразивший себя напоследок в ломоносовской теории трех штилей. Но, завершаясь для Пушкина, как и для Гёте, он в последний раз еще жив для них и в них. Они на пороге дома, перед ними бесконечная даль, - но дом еще стоит за спиной: равновесие старых возможностей и новой свободы.