Страсбург открылся бесконечной жаждой знаний, в основе которой лежала программа-максимум: усвоить «всё» и, значит (он уже предчувствовал это), стать «всем». Первый импульс по излечении себя чтением Парацельса был соответственно парацельсическим: изучение медицины, химии, ботаники. О лейпцигской скуке уже не могло быть и речи; занятия носили не обезличенно-вынужденный характер, а определялись на этот раз правилами личной духовной гигиены. Вот некоторые из этих правил, которым он и на девятом десятке лет будет следовать столь же неукоснительно, как в юности: «Рассматривать вещи с максимальной сосредоточенностью, вписывать их в память, быть внимательным и не пропускать ни одного дня без какого-либо приобретения. Далее, предаваться тем наукам, которые дают духу прямое направление и учат его сравнивать вещи, ставить каждую на надлежащее место, определять ценность каждой: я разумею настоящую философию и основательное знание» (9, 1(4), 244). Уже на этой ранней стадии ученичества сполна проявилась господствующая способность Гёте к цельному знанию; если, скажем, он изучал медицину и химию и в то же время вчитывался в Пиндара и Шекспира, то процесс усвоения шел не по двум каналам, а по единственному: пиндаровско-шекспировский опыт активно вмешивался в специальнейшие разделы медицины и естественных наук, открывая невиданные перспективы в осмыслении последних. При такой гигиене безвредной, более того, полезной оказывалась даже юриспруденция, проглоченная в два счета, так что довольный отец мог по возвращении прижать к груди уже не гуляку праздного, а господина Doktor juris (диссертация со скоростью моцартовских опер писалась в последние две-три недели страсбургского пребывания). Дошло даже до четырехлетней адвокатской практики в Вецларе и Франкфурте, где, впрочем, молодой лиценциат зарекомендовал себя не лучшим образом: в судебных актах сохранились жалобы на некорректность выражений доктора Гёте.
«Благосклонность звезд» становилась все более явной. В сентябре 1770 г. произошла встреча с Гердером: юный Коперфильд встретил своего Стирфорса. Гердер, который старше на пять лет, уже к тому времени был знаменитостью; «лопнувшая струна на большой золотой арфе человечества», как он назвал себя впоследствии (25, 125), он предстал тогда юному Гёте едва ли не самой натянутой струной; ошеломлял уже самый образ его мыслей, во всех отношениях непривычный и головокружительный, до очевидного новый и небывало зрелый, как бы демонстрирующий воочию новую стадию зрелости самого человечества. Гердер стал больше чем учителем; он стал органом восприятия, не только открывшим новое, но и позволившим по-новому увидеть старое. Мир, данный как бытие в хрупких оформлениях стиля рококо, увиделся вдруг с катастрофической очевидностью как становление и как история; моментально улетучивалась постылая серия дуализмов между Богом и миром, языком и вещью, субъективным переживанием и внешним событием; становящийся мир оказывался сквозным единством вулканически разыгрывающихся энергий, в которых не было уже места Богу и миру или языку и вещи и единственной реальностью которых представали Бог как мир или язык как вещь — будущая гумбольдтовская «энергейя», будущее гегелевское «бывание» — и далее: будущий гётевский «метаморфоз». Нужно представить себе степень потрясения юного студиозуса, столкнувшегося с этим «явлением богов» (так он назвал Гердера). Был открыт больше чем мир; была открыта мера мира, и мерой этой стал по-новому человек, не homo lupus (человеко-волк) Томаса Гоббса, a homo genialis. Реакция была молниеносной; оптика Гердера взорвалась неслыханными образцами лирики и драмою «Гёц фон Берлихинген»: «бурей и натиском» нового мировидения, не признающего иной морали, кроме гениальности. Отныне и навсегда ум, сердце и воля подчинялись следующим канонам: 1) подлинный индивидуализм возможен только через универсализм, 2) видеть — значит всегда видеть целое, 3) познание — это страсть, 4) истина — это продуктивность.
Потом был написан «Вертер». Книга вышла анонимно, в двух томах в Лейпциге, помеченная 1774 годом. «Это создание… я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем… я всего один раз прочитал эту книжку, после того как она вышла в свет, и поостерегся сделать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла» (3, 466). В Другой раз — мы слышали уже — он назвал ее «отродьем»; тень романтического юноши, не выдержавшего последствий своего аппетита к «мировой скорби» и лишившего себя жизни, преследовала его по пятам, досаждая назойливой маской «автора Вертера» вплоть до эрфуртской встречи с Наполеоном в 1808 г., когда этот царственный почитатель книги, прочитанной им семь раз, все еще приветствовал ее автора. В каком-то смысле «Вертер» оказался западней, и если кому-то суждено было ускользнуть из нее, то в первую очередь самому творцу; западня выглядела повальным психозом упоения гибелью и вереницей реальных Вертеров, добровольно покидающих жизнь в голубых сюртуках и желтых жилетах и с «Вертером» в карманах. Повторялся младенческий миф о битой посуде; очередной разбитый кувшин оказывался действительностью не осколков, а живого источника. Вот некоторые из характеристик Гёте этого периода, принадлежащие его друзьям и знакомым: «Передо мной стоял один из необыкновеннейших людей, полный высокого гения, пылкого воображения, глубокого чувства, быстро изменчивых причуд» (Георг Якоби). «Гёте — гений с головы до пят… Нужно лишь побыть с ним час, чтобы признать в высшей степени смехотворным требовать от него думать и поступать иначе, чем он думает и поступает в действительности» (Фридрих Якоби). «Гёте был у нас, красивый юноша 25 лет, гений, сила и мощь с головы до пят» (В. Гейнзе). «Поразительный человек. Первый человек из людей, когда-либо мною виденных. Единственный, с кем я могу существовать. Потомки придут в изумление, что некогда был такой человек» (Ф. М. Клингер). «Совершенно великолепный человек. Полнота горячего чувства струится из каждого слова, каждого выражения лица. Живой до неистовства, но таящий за неистовством нежно любящее сердце» (X. Штольберг). «Он мог бы быть королем. Он обладает не только мудростью и простосердечностью, но и силой» (Лафатер) (36, 217–218). Знаменитый Виланд, кумир лейпцигских лет Гёте, обобщил все эти свидетельства в следующих дифирамбических строках: