Они провели вместе превосходный вечер. Герцог был мил, добр, весел, легко и с удовольствием шутил, вспоминал какие-то их совместные юношеские проказы, беспрестанно подливал ему и себе, вскакивал, бегал взад-вперёд, шумел, а иногда вдруг затихал в кресле, уходил в себя, и тогда в гостиной устанавливалась такая тишина, что можно было слышать тиканье старинных бронзовых часов, стоявших у них над головами, на мраморной каминной доске. Но такие минуты случались не часто, и за каждой из них тут же следовал новый приступ весёлости: герцог, конечно, понимал, что творилось сейчас в душе его друга, и, чувствуя себя тому причиной, всячески старался отвлечь его от печальных мыслей единственно доступным ему в такой обстановке способом — своей болтовнёй.
Как всегда, им не нужно было выискивать темы для разговора. Герцога живо интересовало всё, что думал и чем был занят его премьер-министр: и что он, Гёте, ещё написал, и чего он достиг в своих научных изысканиях, и каковы были его взгляды относительно возможности сближения средненемецких государств в противовес давлению Пруссии и Австрии, и что он может посоветовать по такому животрепещущему и важному вопросу, как необходимость окончательного устранения графини фон Вертерн из жизни герцога... Им всегда было хорошо вдвоём, без всяких усилий хорошо, и оба они давно уже не представляли себе жизни без таких вот маленьких, скрытых от всех вечеров, без этого дружеского обмена мыслями и взаимными признаниями, в котором каждый из них ничего не терял, а только приобретал и от которого у обоих потом надолго оставалось ощущение теплоты, доверия и заботы друг о друге. И даже сегодня, несмотря на потрясение, которое только что пришлось испытать, Гёте не нужно было ломать и обуздывать себя, чтобы на любое приветливое слово герцога и любое проявление его участия отвечать ему тем же: глубокие симпатии к этому шумному, доброму и порывистому человеку давно уже жили во всём его существе. Мог ли он сердиться на него, мог ли он враждовать с ним, ненавидеть его, своего ученика? Нет, не мог. Единственное, что он мог, — это грустить, печалиться, сожалеть. Но и то предпочтительно не на глазах у герцога, а без него, одному. Не было у него зла против этого человека и не могло быть: разве его, герцога, вина, что ничего нельзя в этом мире изменить? И разве он виноват в том, что все его прерогативы, все его так называемые неограниченные права были в реальности ничто в сравнении с тёмной, всепобеждающей силой тесно спаянных между собой себялюбцев, которым наплевать и на Бога, и на людей, и на всё на свете, кроме себя, и которые вдруг почувствовали, что почва уходит у них из-под ног? «Да-да, он не виноват, — думал Гёте. — Но и я не виноват. И никто не виноват. А в результате — всеобщий паралич, всеобщее оцепенение, дурной, тяжкий сон, пробуждения от которого, боюсь, уже не будет никогда. И самое ужасное в том, что за каждым добрым начинанием опять всё та же ухмыляющаяся рожа Мефистофеля, который знает наперёд, что из добрых порывов и начинаний ничего, кроме безобразия и нового зла, никогда не выходило и выйти не может. Почему? Да потому, что человек всё норовит изменить других, а не себя. А надо в первую очередь себя и уж потом, может быть, — да, может быть! — других. Так где же выход, Господи, где? Покориться, смириться? Положиться на Тебя и на Твоего верного соратника и помощника — сатану? Дескать, что-нибудь когда-нибудь из всего этого да выйдет? Что-нибудь да получится? А что, где, когда — не спрашивай, не твоего ума это дело, человек... О Господи, как же это всё тяжело... Как же тяжело...»
Дежурный офицер доложил наконец о приходе музыкантов. Робко озираясь по сторонам, они сгрудились в углу гостиной, у клавесина, достав из футляров свои скрипки и ожидая распоряжений герцога. Карл-Август предпочитал обычно бодрую, веселящую душу музыку, но на этот раз, понимая состояние своего друга, он попросил сыграть что-нибудь потише, поспокойнее, что больше бы отвечало и позднему уже времени, и тому тихому, слегка меланхоличному настроению, в которое Гёте всё-таки, несмотря на все усилия герцога, впал и из которого его, по-видимому, и не следовало теперь выводить. Капельмейстер взмахнул своей палочкой, и какая-то трогательная, бесхитростная мелодия, похоже, что итальянская, заполнила собой зал...