Гердеру было двадцать шесть лет. У него была благородная осанка, круглое лицо, высокий выпуклый лоб, насмешливое и тонкое выражение губ. Под красиво очерченными чёрными бровями горели как угли чёрные живые глаза. Но один глаз был красный и воспалённый: Гердер страдал слёзной фистулой, которую не удавалось вылечить. Он приехал в Страсбург на операцию и прожил здесь семь месяцев, не видя улучшения в своём состоянии: вмешательство хирургов оказалось безрезультатным. Гердер стоически переносил самые тяжёлые перевязки, зато отводил душу, давая полную волю своему нетерпению и злобному настроению, когда возвращался к себе в комнату, всегда полутёмную, где ждали его друзья. Гёте ходил к нему утром и вечером и иногда целые дни проводил около его кресла.
Плодотворные беседы, привлекательные, несмотря на насмешки и колкости больного! Молодой поэт, пользуясь минутами излияний, быстро сумел проникнуть в глубокую сущность этой пламенной души. Он открыл в ней чудесное цветение, целый мир поэзии и страстей. Библия, Гомер, Шекспир, Оссиан[46] — о чём только не рассказывал этот добродушный, в сущности, нелюдим. Гердер только что был во Франции, останавливался в Нанте и Париже, встречался с Дидро и Д’Аламбером[47] и был обманут в своих ожиданиях редакторами «Энциклопедии». Надо было слышать его насмешки над невежеством и легкомыслием французов, над философским зубоскальством, над искусственностью литературы. Ум, вкус — эти слова у всех там на языке, но на самом деле всё ничтожно. Что они сделали с природой! Ах, что ему до изысканности выражений! За старую народную песню, за простой эльзасский напев он охотно отдаст все парижские стишки.
Когда Гердер приходил в столовую добродушных девиц Лаут, как он умел зажечь всех своими идеалами! Молодые студенты внезапно затихали и ловили каждое слово учителя. Он чарует, опьяняет их своими огненными словами, своими пророческими образами. В них поднимается священный восторг, они готовы растоптать сады классицизма. Местом сходок бывала площадка собора. Собор! Он принадлежит им: разве он не является символом экстаза, веры, первобытной лирики, самой природы, наконец? Его они противопоставляют как твердыню германского духа расслабленной и упадочной Франции. Стоя на его гигантской вершине, они ждут наступления вечера. Вот они протягивают стаканы навстречу пурпуру заката: они пьют за заходящее солнце, за волшебную ночь, которая породит новый рассвет. Революционеров — вот кого сделал из них Гердер! Предрассветный ветерок уже предвещает «Бурю и натиск»[48], грозу, которая пролетит над Европой и сметёт академизм.
Как часто, спускаясь с площадки собора рядом с Юнг-Штиллингом, погруженным в божественное, Гёте тянуло вернуться к Гердеру и на ухо прошептать ему: «И мне тоже хочется многое сказать, я тоже во власти творческого духа, и вечерами на его зов в мою комнату сбегаются поэтические образы. Протест против предрассудков и мещанской морали — кто лучше выразит его, чем мой Гец фон Берлихинген, мой «рыцарь с железной рукой»?
Разве меня не сжигает беспокойная жажда истины, разве не она заставляет меня склоняться над ретортами и магическими книгами? Кто лучше расскажет о мучительном томлении по бесконечному, чем мой доктор Фауст, чародей, волшебный жезл которого наполняет мои сны волшебными чарами?» Но в последнюю минуту Гёте удерживался от подобных излияний.
Он боялся уловить в глазах приятеля ту горькую саркастическую искорку, которая гасила всякий порыв.
Мир призраков, волновавший Гёте, не мешал, однако, ему остро вглядываться и в реальный мир, в его краски и линии, в его колокольни и поля, в реки, облака и дали. Летом 1770 года, чтобы отделаться, отдохнуть от преследующих его видений, он предпринял дальнюю экскурсию в Лотарингию. Гёте одинаково живо интересовался и природой, и промышленностью страны. Осматривал рудники, квасцовые, металлообрабатывающие и стекольные заводы. Его вновь охватывала действительность. Повеяло дыханием жизни, и, как туман, испарялись последние остатки франкфуртского мистицизма. «Какое счастье, — писал он из Зарребрюка, — когда сердце свободно и легко. Когда в сердце закрадётся нежное чувство, оно слабеет».
Никогда не следует ручаться за будущее. Скоро сердце Гёте перестало быть свободным и лёгким. Октябрьским утром его друг Вейланд[49], студент-богослов, товарищ Гёте по прогулкам, увлёк его в Зезенгейм, село, расположенное на рейнской равнине между Страсбургом и Хагенау.
Фруктовые сады, позолоченные осенью, белые от инея луга, сверкающие красные ягоды на кустах; с одной стороны голубая волнистость Вогез, с другой то там, то здесь островки и камыши реки, тёмные выступы Шварцвальда. Лошади шли тропинкой, пересекая поля. Остановились у трактира «Якорь».
В селе царила полная тишина, и нехорошо было бы, въехав рысью, напугать доброго пастора Бриона, к которому они ехали в гости. Двор священника был похож на ферму, окружённую фруктовыми деревьями и живой изгородью. Путники открыли ворота и вошли во двор. Перед ними — глинобитная рига, крытая соломой, с обрушивающимся сараем, налево, повернувшись шпилем к дороге, дом. То была очень старая, увитая виноградными лозами постройка. Местами штукатурка обвалилась, и из-под неё торчали почерневшие брёвна. Около входа деревянная скамейка. Среди двора скрипящий колодец, высокий рычаг которого доходил до черепичной крыши. Стены были в трещинах, фасад облуплен. Через низенькое трёхстворчатое окно видно было, как человек в доме встал. С благожелательной улыбкой он вышел навстречу гостям. Маленького роста, неловкий, скорее мужик, чем пастор, он, видимо, очень стеснялся Гёте:
— Во всём виновата община. Вот уже десять лет, как мне обещают перестроить дом.
Внутри всё выглядело значительно лучше. Прошли через кухню, где сушились лук и кукуруза. В комнате с дощатыми стенами ореховая мебель оживлялась светлым оловом. Пастор всё ещё жаловался, когда в комнату вошли его жена и старшая дочь. Пусть скорее подадут сладкого вина и какого-нибудь печенья! Но где же Фридерика[50], младшая дочь? Ах, когда она нужна, её никогда не найдёшь! А между тем, видит Бог, её не утомляют работой. Она выросла слишком быстро, немного кашляет, и её освободили и от полевых, и от домашних работ. Вероятно, она прогуливается на пригорке, обсаженном буками, вон на том, что виднеется вдали. Там для неё поставили простую деревянную скамейку. А может быть, она, по обыкновению, бродит, мечтая, вдоль дрюссенгеймского ручейка, который течёт под мостом у церкви. Да нет, вот и она, свежая и нарядная в своём эльзасском костюме.
«На ней была короткая и круглая, с оборкой, белая юбка. Она доходила только до лодыжек и открывала прелестные маленькие ножки. Белый, ловко сшитый корсаж и фартук из чёрной тафты довершали костюм. Она была похожа и на крестьянку, и на горожанку одновременно. Стройная и лёгкая, она ходила так, как будто в ней совсем не было веса. Её шея казалась слишком тонкой и слабой для толстых белокурых кос, закрученных на её прелестной головке. Голубые живые глаза светло смотрели на всё окружающее. Хорошенький вздёрнутый носик свободно дышал — видно было, что у хозяйки его нет ни забот, ни хлопот. Соломенная шляпа висела у неё на руке...»
В доме священника был старинный клавесин, который школьный учитель постоянно настраивал. Фридерика сыграла несколько тактов, начала какой-то романс, потом внезапно оборвала его.
— Немного терпения, — шаловливо сказала она студентам, — когда мы пойдём гулять, я вам спою свои эльзасские песенки. Они куда красивее!
Эльзасские песни! Вот что вскружило бы голову Гердеру, хотя он и был помолвлен. Счастливец Гёте! Разве он мог представить себе что-нибудь столь пленительное, как эта послеобеденная прогулка, при свете луны, затянувшей своими серебряными сетями окрестные поля! Нежный и чистый голос Фридерики звучал в ночной прозрачности, и сердце поэта, растроганное народной песнью, наполнялось трепетом счастья. Ей было восемнадцать лет. Ему только что минуло двадцать один. На обратном пути он рассказывал ей прелестные сказки про нежно любимых принцесс и верных рыцарей.
46
47
48
50