В этот круг вскоре войдёт как друг, артист и учёный — человек, который после Шарлотты фон Штейн имел самое большое влияние на творчество и судьбу Гёте, — Фридрих Шиллер.
Глава X
ФРИДРИХ ШИЛЛЕР
Пять лет прошло с того времени, как автор «Разбойников» был назначен профессором истории в Иенский университет, а Гёте ничего не предпринимал для сближения с ним. В 1790 году Шиллер женился на приятельнице госпожи фон Штейн, Шарлотте фон Лекгефельд, но после ухудшения, наступившего в отношениях баронессы и министра, этот брак не мог способствовать дружеским отношениям между обоими поэтами. Близкие соседи, они оставались чуждыми друг другу.
Гёте отдавал себе отчёт в том, что их разделяло. Оставим в стороне вопросы литературного соперничества. Его коробил не столько успех Шиллера, сколько его понимание жизни и искусства. Как чужды были ему эти велеречивые драмы! Всё в них оскорбляло его: жёсткость формы, резко выраженные социальные доктрины, витиеватость стиля. Он был слишком консервативен и слишком большой художник, чтобы одобрить такие пьесы, как «Разбойники», «Заговор Фиеско», «Коварство и любовь», «Дон Карлос».
Можно ли вообразить себе большие противоположности в личности и творчестве двух писателей? Один — поэт, ставший учёным, физиком, ботаником, геологом, другой — врач, обретший в себе поэта. Один идёт к природе, другой отдаляется от неё. Один — великий реалист, другой — настоящий идеалист. Гёте презирает отвлечённость и метафизику, Шиллер с увлечением отдаётся изучению кантианства. Гёте исходит всегда от наблюдения, от проникновения в жизнь, от личного видения и творит, основываясь на собственном опыте; рассудочный и высокопарный Шиллер идёт от идеи и окрашивает и оживляет её напыщенными словами. Гёте влюблён в живую жизнь, в объективную реальность, Шиллер страстно субъективен. Шиллер работает, хватается за работу, побеждая упорной борьбой болезнь, которая грызёт его; вдохновение Шиллера порывисто, он повелевает поэзией, он из всех исторических эпох вызывает духов, и по его властному зову его герои вещают нужные ему слова. Гёте довольствуется тем, что живёт, открывает глаза на мир, и творчество его развивается словно само по себе, без его ведома. Конечно, он не станет защищать какие-нибудь принципы или излагать философские и социальные доктрины. Его искусство расцветает вольно, как растение, которое питается всеми соками земли и распускается во всех направлениях. У него богатый опыт, вынесенный из долгой и счастливой жизни. Он царственной поступью проходит по ней, с величавой развязностью вращаясь в самой разнообразной среде, будь то лейпцигские студенты, эльзасские крестьяне, франкфуртские горожане, вецларские адвокаты, веймарские придворные или римские художники. Он для своего удовольствия путешествовал по Швейцарии и Италии, из научных соображений принимал участие в войне с Францией. Что же касается его соперника, то Шиллер до сих пор жил убогой, ограниченной жизнью бедного литератора, вечно борющегося со средой, которая его подавляет и которую он не знает. Воистину трудно найти две более противоположные судьбы и два более несходных характера. Их разделяют и способы мышления, и темпераменты: Гёте наблюдателен, осторожен, слегка ироничен, порой вольтерьянец и всегда художник, Гёте — классик; Шиллер — напыщенный и подчас изворотливый диалектик с душой апостола, Шиллер — романтик.
Отсюда их разногласия в политике, морали, эстетике. Первый — консерватор, второй — революционер. Но этот революционер считает себя непогрешимым, он напичкан традиционной моралью, почти пуританин: он стремится к добродетели и хочет, чтобы к ней стремились другие. (Благодаря этому он порицает связь Гёте и систематически игнорирует Кристиану.) Консерватор же, наоборот, любит, подобно элегантным аристократам XVIII века, лёгкую и приятную жизнь, свободную от предрассудков и стеснений; он индивидуалист. Наконец, для Шиллера искусство возвышенно и наставительно: оно должно поучать, облагораживать, убеждать, оно — служение истине; для Гёте искусство — возвышенная забава, бескорыстное поклонение красоте, и его языческий эллинизм легко отбрасывает всякие соображения морали.
Эти противоречия проявляются во всём: в их образе жизни, жестах, походке, лицах и даже почерке. В Шиллере было что-то порывистое, лихорадочное и высокое. «Всё было гордо и грандиозно, — говорит Гёте, — но глаза у него были нежные. И талант его был как его тело: он охватывал свои темы смело, с размаху». Когда Шиллер поселился в Иене, манеры, худоба и лицо уже выдавали в нём чахоточного; его внешнюю оболочку, казалось, сжигал внутренний пламень; у него было измождённое лицо с ввалившимися глазами, большой с горбинкой нос и выдающиеся костлявые скулы; в его облике было что-то героическое, нежное и измученное, в выражении лица — беспокойство и пламенность. В общем, он был неуживчив, расточителен, то элегантен, то небрежен в своих костюмах, мог довольствоваться лачугой, одурманивался кофе, не отказывался и от стаканчика водки. Ни малейшей заботы о гигиене или внешней обстановке. Какая разница с Гёте — аккуратным, рассудительным, любящим порядок и изысканность, полным вкуса и чувства меры! Шиллеру было тридцать пять лет, Гёте стукнуло сорок пять, и он начинал толстеть. Он больше не любил ходить пешком, неохотно ездил верхом, предпочитая всему свою карету. Его движения делались медлительными, и он уже принимал ту величественную осанку, которую отмечали видевшие его в конце века. В общем, это был несколько чопорный буржуа, хорошо упитанный, со свежим цветом лица, ценящий блага жизни и, насколько это только возможно, непохожий на худенького иенского профессора.
Со стороны казалось, что этот крепкий и счастливый человек, одарённый гениальностью и всеми благами судьбы, не нуждается ни в ком, чтобы продолжать свой жизненный путь. Но это впечатление было обманчивым.
Мог ли он удовлетвориться одиночеством? Он, который когда-то так любил общество, который в молодости искал сближения со знаменитыми писателями — Мерком, Лафатером, Базедовом, Якоби, Гердером, Виландом, — он не хотел теперь больше друзей. Его любознательность была направлена на другое. Люди, думал он, ничему уже не могли его научить. Но вещи? Мир природы и искусства по-прежнему раскрывал перед ним беспредельные горизонты. Разве нельзя наполнить жизнь рисунками, муляжами, гербариями и минералогическими коллекциями?
Он ошибался. Кристиана успокоила поэта, но этот физический покой ничего не давал его уму. Подруга не могла ни побуждать его к работе, ни следовать за ним. Она бегала по публичным балам, по тирам для стрельбы из лука, по приходским праздникам и вечеринкам в окрестностях, танцевала с упоением, готовила ему вкусные ужины, умело заботилась о его вине и из года в год рожала ему детей, которые, впрочем, не выживали. Гёте грозила опасность погрязнуть в мещанском уюте, в материальном благосостоянии и в зыбком песке научных изысканий. Вдохновение бежало от него. С головой, склонённой к земле, на которой он собирал растения и камушки, он прогуливался по тюрингским полям. Но поэт забыл дорогу в храм муз, и Германия начинала его забывать.
Вот тут-то Гёте встретил Шиллера. Этот последний постепенно развивался. Его романтизм делался менее бурным; он изучал греков и подготовлял свои «Письма об эстетическом воспитании человечества». Его точка зрения, удаляясь от категорического императива, подходила несколько к художественным идеалам Гёте. С другой стороны, крайности террора отвратили его от революции, казнь Людовика XVI[112] наполнила ужасом и омерзением. Разногласия между этими двумя великими умами сглаживались. Им надо было только объясниться, чтобы понять и оценить друг друга.
Случайность подвела их к решительной встрече. Они как-то были вместе на заседании Иенского естественнонаучного общества, оба критически отнеслись к фрагментарному методу натуралистов, и, продолжая разговор, Гёте довёл Шиллера до дома. Здесь беседа вновь оживилась, углубилась, и по приглашению своего спутника Гёте вошёл к нему в дом, где изложил свою теорию метаморфозы растений. «Первый шаг был сделан, — пишет он в своих «Летописях», — привлекательность Шиллера была очень велика, он пленял всех, кто приближался к нему; я попал в круг его зрения и обещал дать ему неизданные стихи для его «Die Horen».
112