Весь этот миниатюрный «высший свет», очарованный живостью госпожи де Сталь, суетился вокруг неё, стараясь быть или хотя бы казаться на высоте её гениальности. Фрейлина фон Гёхгаузен её обожала. Добрый и учёный Бёттигер[121] корчил сладкие физиономии и превосходно справлялся с ролью кавалера. «Можно было умереть со смеху, — пишет Шарлотта Шиллер, — слушая его французский разговор». Сам старейшина этой академии в миниатюре, старик Виланд даже покинул ферму, куда забился с доброй женой и многочисленным потомством, и появился при дворе, чтобы приветствовать знаменитую путешественницу. Но заслуги Шиллера были выше всего: плохо владея французским языком, он путём героических усилий умудрялся вести с нею разговор. Трудно придумать что-нибудь более меткое, чем его отзыв о госпоже де Сталь: он превозносит перед Гёте её возвышенный и живой ум, подчёркивает её жажду ясности (разве она не претендует на то, что «всё объясняет, всё понимает и всё измеряет»), определяет её диалектическое и риторическое мышление. «Единственное тёмное пятно во всей картине, — прибавляет он, — это изумительная проворность её языка, и тот, кто хочет следить за её речью, должен в силу необходимости превратиться с ног до головы в слуховой орган».
Вот этого-то Гёте и боялся. Такой ураган в его уединении! Чаще всего он, согнув спину, давал ему проноситься, не вмешиваясь в его течение. «Это был, — пишет он после первой встречи, — очень интересно проведённый час: я не мог вставить ни слова». Всего забавнее то, что госпожа де Сталь вздыхала в свою очередь о том же. В других случаях её раздражала его холодность. Однажды на придворном обеде, на котором он всё время молчал, она воскликнула так, чтобы он услышал: «Что до меня, так я не люблю Гёте, если только он не выпьет бутылки шампанского!»
Когда 1 марта 1804 года госпожа де Сталь уехала из Веймара, Шиллер признавался, что чувствует себя разбитым, как после тяжёлой болезни. Она тщательно выполнила взятые на себя обязанности репортёра, расспрашивая всех без конца, мобилизуя людей, даже малокомпетентных, вроде майора Кнебеля или англичанина Робинзона, когда те, кто ей были нужны, скрывались от неё. Ирония судьбы! Эта женщина, в которой французы находили столько германских черт и которая подверглась гневу Наполеона[122], честным немцам показалась в высшей степени француженкой, то есть легкомысленной, блестящей, напыщенной и поверхностной. Нет, они не нашли в ней ничего германского — ни постижения таинственного, ни стремления к бесконечности. «Она совершенно нечувствительна к тому, что мы зовём поэзией», — писал Шиллер Гёте.
Несколькими месяцами позже Шиллер схватил простуду, после которой не поправился. В течение всей осени он мучился приступами лихорадки и сильным кашлем, а зима окончательно надломила его; со своей стороны и Гёте, уже серьёзно болевший в 1801 году, стал страдать резкими почечными болями. Неспособные к тому, чтобы взяться за большую работу, в отчаянии от разлуки друг с другом, они оба сидели угрюмыми затворниками по своим комнатам и занимались переводами. В начале апреля 1805 года Шиллер начал надеяться на улучшение. Бледная весна улыбалась перед его окнами в ветвях эспланады; он вышел навестить Гёте, всё ещё недвижимого. Трогательная минута: они посмотрели друг на друга и обнялись без слов.
Первого мая страдания Гёте внезапно усилились, а Шиллера свалил последний, роковой приступ болезни. Один сидел молчаливый, пригвождённый к креслу, пытаясь перечитывать свои заметки о Дидро и тем спастись от тёмных предчувствий; другой бредил, полулёжа на убогой постели; его лицо было сурово и измученно, глаза блуждали. 9 мая, когда всё было кончено, никто не решался объявить Гёте о смерти друга. Вызвали художника Генриха Мейера, который разговаривал с ним, но, узнав печальную новость, не нашёл в себе силы вернуться к больному. «От меня что-то скрывают, — издыхал поэт, — Шиллеру, наверно, очень плохо». Ночью Гёте беспокоился, не мог уснуть, и Кристиана слышала, как он плакал. Когда она вошла к нему утром, он сказал: «Правда, Шиллеру вчера вечером было очень плохо?» В его словах было столько отчаяния, что она зарыдала. «Он умер!» — воскликнул тогда Гёте и, склонив голову, как под громовым ударом, закрыл лицо руками.
Его спросили, не хочет ли он посмотреть на своего друга до положения в гроб. «Нет, — ответил он, протягивая руку, точно желая отогнать зловещее видение, — ах, это разрушение... нет, никогда!» У Гёте был чисто физический страх перед смертью, концом. Он тщетно убеждал себя, что смерти не существует, что распадение — это лишь превращение, что ничто не кончается: пантеизм и философский эволюционизм не спасали его от нервных томлений. Он отказался даже быть на похоронах. О Шиллере он хотел сохранить другое воспоминание.
«Я только что потерял половину себя самого», — пишет он. Как продлить иллюзию присутствия друга? Есть только один способ: продолжать работать, сотрудничать с тем, кто в течение больше десяти лет был его сотоварищем по борьбе и по мысли. Поэтому он попросил доставить ему рукопись трагедии «Димитрий», которую Шиллер не закончил и которую Гёте решил довести до конца.
К несчастью, его план не удался. Препятствия увеличивались и извне, и внутри поэта, он не мог побороть их, и ничего не было для него мучительнее, чем признание своей несостоятельности: «Я без ужаса не могу думать о состоянии, в которое я сразу погрузился. Вот тогда-то Шиллер был от меня действительно отнят».
Мужество его слабело. Неужели вдохновение, так долго молчавшее в нём и с трудом пробуждённое, навеки оставит его? Неужели ему суждено в пятьдесят пять лет впасть в нерешительность, в бесплодные колебания, в мучительные противоречия своего двойственного духа — пламенного и скептического, созидающего и отрицающего, приподнятого идеалистическим экстазом и погрязающего в мещанской и чувственной жизни? Станет ли он Фаустом или Мефистофелем, Тассо или Антонио или вечно останется тем и другим, терзаемый своим гением и своими «демонами»? В борьбе, раздирающей его душу, несмотря на внешнюю уравновешенность, он, во всяком случае, будет один. Понесённая им утрата была невозвратимой. Его сердце было опустошено, мысль тревожна.
Но близилась другая катастрофа. На европейском горизонте вновь сгущались тучи. Под влиянием двора и военных кругов Пруссия не могла забыть о Вальми и объявила войну Наполеону[123]. Карл-Август вновь сел на коня. У самого преддверия Веймара загрохочут иенские пушки.
Глава XI
ПОСЛЕ ИЕНЫ
Прусская армия вскоре выступила и направилась по ту сторону Заале, за франконские горы. Там должны были выйти французы. Это было в начале октября 1806 года.
В то время как король Фридрих-Вильгельм III[124] и герцог Брауншвейгский, командующий главным корпусом, расположились около Эрфурта, князь Гогенлое остановился в Веймаре. Но Наполеон, повторяя испытанный в сражении при Маренго приём, не пошёл прямо: быстро перейдя горы, он смял в Заальфельде части прикрытия и наискосок продвинулся к северо-востоку, стараясь, вместо того чтобы наступать прямо на врага, обойти его слева и отрезать ему возможность отступления — дорогу на Дрезден.
121
122
123