Год спустя в Лейпциге ему уже было стыдно за это стихотворение, и он сожалел, что не уничтожил его, как многие другие ранние сочинения.
Первые пробы пера – незрелые и по большей части ученические, но встречаются среди них и довольно смелые, как, например, диалог с товарищем по имени Максимилиан, изначально написанный на латыни, а потом переведенный самим же Гёте на немецкий язык. Чем нам занять себя, пока мы ждем учителя, спрашивает Максимилиан, а Гёте отвечает: займемся грамматикой. Максимилиану грамматика кажется слишком скучной, он предлагает другое развлечение: с разбегу сталкиваться лбами и смотреть, кто дольше выдержит. «Мне сия забава чужда, – отвечает Вольфганг, – и голова моя к такому не пригодна. <…> Оставим это развлечение козлам». Но так они хотя бы смогут добиться до твердых лбов, не унимается Максимилиан, на что Вольфганг ему отвечает: «Но это-то как раз не сделает нам чести. Я лоб свой мягким сохранить хочу»[42].
Такие «диалоги» попадают в разряд риторики, в которой тоже следовало упражняться молодому человеку. Столь же безусловной составляющей общего образования было стихосложение. Оно тоже давалось мальчику легко, и вскоре он проникся убеждением, что пишет стихи лучше всех. Он охотно декламировал свои сочинения – в кругу семьи или среди друзей. По воскресным дням друзья регулярно встречались, и каждый читал стихи собственного сочинения. К своему удивлению, мальчик заметил, что другие, «довольно-таки незадачливые стихоплеты», тоже считали свои вирши очень хорошими и гордились ими, причем даже в тех случаях, когда стихи за них писал гувернер. Эта явно безосновательная, глупая самоуверенность товарищей смутила Гёте. Быть может, и его собственная оценка своих стихов тоже лишена оснований? Действительно ли он так хорош, как считает сам? «Я долго из-за этого тревожился, ибо не мог отыскать внешней приметы истины, более того, перестал писать стихи, покуда легкомыслие, самомнение <…> меня не успокоили»[43]. И снова его спасает непоколебимая вера в себя!
Из-за своей способности к стихосложению Гёте оказался втянут в весьма сомнительную историю и в свой первый роман с Гретхен. Быть может, на самом деле все было не так, как излагает сам Гёте, но других источников у нас нет. Как бы то ни было, это, безусловно, красивая история о силе слова.
Один молодой человек, прослышав от приятеля Гёте о его стихотворных талантах, предложил ему написать «любовное послание в стихах», в котором молодая застенчивая девушка признается юноше в любви. Гёте без промедления предоставил желаемое, после чего получал все новые и новые задания, а между тем его умением воспользовались в целях, о которых он и не подозревал. «Так я мистифицировал сам себя, думая, что строю козни другому, и отсюда для меня проистекло немало радости, но немало и горя»[44]. Горе состояло в том, что кое-кто из этой компании попросил Гёте – внука городского старосты – замолвить за него словечко деду. Все закончилось тем, что Гёте – одаренный стихоплет и ничего не подозревающий пособник – оказался в центре истории с коррупцией, подделками и махинациями. Тогда, как многозначительно замечает Гёте, он впервые убедился, что писателя и публику разделяет бездонная пропасть.
Поначалу отрадным в том, что произошло, было знакомство с прелестной девушкой, которая, по всей видимости, прислуживала в трактире и была немного старше Гёте. Он влюбился в Гретхен. В пятой главе «Поэзии и правды» – вершине всего произведения – рассказываются две искусно переплетенные истории: одна – история весьма сомнительных мистификаций, в которую Гёте оказался втянут поневоле, и другая – история великолепных торжеств по поводу коронации императора, которую юноша воспринял как чудесный дар ему и его возлюбленной.
После того как сомнительные махинации были раскрыты, Гретхен пришлось уехать из Франкфурта. Как передали Гёте, уезжая, она сказала: «Не буду отрицать, что я часто и охотно его видела, но всегда смотрела на него как на ребенка и питала к нему сестринские чувства»[45]. Влюбленного юношу это признание так обидело, что он слег. Он не мог ни есть, ни пить, его душили «слезы и приступы отчаяния». Но в то же время ему казалось унизительным «жертвовать сном, покоем и здоровьем ради девушки, которой было угодно смотреть на меня как на грудного младенца и воображать себя какой-то мамкой при мне»[46].