Общественная сторона такой сердечной набожности какое-то время привлекала Гёте. Поскольку одновременно с ним и его мать сблизилась с франкфуртскими гернгутерами. Они по ее желанию и с неохотного согласия отца проводили свои встречи в доме на Хиршграбен. В письмах Лангеру Гёте с облегчением отмечает, что здешние гернгутеры не так строги «в вопросе одежды»: он посещает «эти собрания и находит в них подлинное удовольствие». От него, впрочем, не ускользает настороженное отношение к нему со стороны гернгутеров: его здесь лишь терпят, как падшего ангела Аббадону. Их недоверие оправданно: Гёте хотя и старается из всех сил принять религию «с любовью», Евангелие – с «дружбой», а святое слово – с «благоговением», он все же пока «не христианин». Но вдруг он сможет им стать?
В письме Лангеру он анализирует препятствия к этому с точки зрения пиетизма. Пиетисты призывают человека избавиться от любви к самому себе, ибо она мешает богу воздействовать на душу. Но именно в этом «себялюбии», пишет он, и заключается главная его трудность – оно слишком «сильно» в нем. Он не может отказаться от любви к себе, так как она есть неотъемлемая часть его страсти, и предмет этой страсти – сочинительство, а не бог. Вот решающая фраза из этого самоанализа: «Мой пылкий разум, мое остроумие, мои усилия и весьма обоснованная надежда со временем стать хорошим писателем – вот, если быть честным, важнейшие теперь препятствия на пути к полной перемене взглядов». Живой ум и изобретательность делают его в глазах набожных людей человеком, «слишком несобранным в силу своей привязанности к этому миру»[152].
Но он и не желает избавляться от «привязанности к миру», зная, что она делает его поэтом в том смысле, в каком ему близко это понятие. Он любит свет, пиетисты же предпочитают часы сумерек. На одном из собраний общины в родительском доме Гёте прерывает молитву: «“Что же мы сидим в темноте!” – сказал я и зажег люстру, что висела над нами, и сразу стало светло»[153].
Сближение Гёте с пиетистами поддерживает его склонность к скрупулезному самонаблюдению. Пиетизм отличает прислушивание к самому себе и анализ малейших движений и изменений в невидимых глазу отношениях души с богом. Для описания этого анализа со временем возникла особая терминология, которой Гёте пользуется так уверенно, что вскоре она становится для него податливым инструментом выражения душевных переживаний безотносительно религиозных интенций. Например, когда он говорит об «открытости сердца»[154], то имеет в виду не только открытость души богу, как понимают этот термин пиетисты, но и сердечную открытость между людьми. В письмах Лангеру он и свои эротические «сердечные дела» – отзвуки расставания с Кетхен – описывает через пиетистские понятия любви к Иисусу в человеческом сердце. В душе его такой «холодный покой», словно он совсем забыл Кетхен; душа «тиха, в ней нет влеченья»[155]. Так пиетисты обычно писали о душе, глухой к Иисусу; Гёте теми же самыми словами описывает угасание своей любви к Кетхен. «Историей моего сердца»[156] называет он свои эпистолярные признания, а любовь этого сердца обращена то к Кетхен, то к Иисусу. Кетхен он потерял, быть может, ему удастся найти Иисуса? В начале 1769 года он шлет отчет о первых успехах: «Видите, дорогой Лангер, <…> Спаситель наконец поймал меня, слишком долго и слишком быстро я от него убегал, и вот он схватил меня за волосы». Впрочем, он еще не совсем в этом уверен. В том же абзаце он тяжело вздыхает: «Но волнуюсь! Волнуюсь! Все еще слаб в вере!»[157]
По всей видимости, опыта духовного перерождения, как его понимали пиетисты, Гёте так и не пережил. А как было бы чудесно, если бы он у него был! Впрочем, он и так в состоянии его изобразить. Он проникается этим чувством и настраивает свою манеру изложения на тональность сердца Иисуса. И тогда уже вовсе не нужно говорить о самом Иисусе – можно сосредоточиться на собственном сердце. Все внимание обращено на него. Как несколько лет спустя Гёте напишет в «Вертере»: «Потому-то я и лелею свое бедное сердечко, как больное дитя, ему ни в чем нет отказа»[158].