Спервер и я переглянулись, побледнев: снова ни шума, ни звука; ветер спал; ничего не было слышно, кроме непрерывного, глухого ворчания, вырывавшегося из груди собаки.
Вдруг она вскочила и бросилась к стене с сухим, хриплым, ужасным лаем, раздавшимся под сводами, словно удар грома.
Лиэверле, опустив голову, казалось, смотрел сквозь гранит; из-под приподнятых губ виднелись два ряда белоснежных зубов. Он продолжал ворчать. По временам он вдруг останавливался, прижимался мордой к углу стены и тяжело дышал; потом с гневом подымался и пробовал рыть гранит передними лапами.
Мы наблюдали за собакой, ничего не понимая.
Второй взрыв яростного лая, ужаснее прежнего, заставил нас вскочить.
— Лиэверле! — вскрикнул Спервер, бросаясь к нему. — Что с тобой, черт возьми? Взбесился ты, что ли?
Он схватил полено и стал ударять им, зондируя стену, толстую, как скала. Нигде не было заметно пустоты; собака продолжала делать стойку.
— Право, Лиэверле, тебе приснился дурной сон, — сказал старый браконьер. — Ну, ложись, не расстраивай мои нервы.
Как раз в эту минуту до нас донесся шум снаружи. Дверь отворилась, и толстый, почтенный Тоби Оффенлох с большим фонарем в одной руке, с тростью в другой, в съехавшей на затылок треуголке, с веселым, улыбающимся лицом, показался на пороге.
— Привет, честная компания! — проговорил он. — Что это вы тут делаете?
— Да вот эта тварь Лиэверле поднял такой шум, — сказал Спервер. — Представьте себе, ощетинился на эту стену. Хотел бы узнать, чего ради?
— Черт возьми! Вероятно, он услышал стук моей деревяшки по лестнице башни, — смеясь, оказал добряк.
Он поставил фонарь на стол и продолжал:
— Это научит вас привязывать ваших собак, господин Гедеон. Вы так слабы с вашими собаками, так слабы! Эти проклятые животные скоро выгонят нас. Сейчас, в большой галерее, я встретил вашего Блитца; он бросился на мою ногу; посмотрите: вот следы его зубов! Нога совсем новая! Каналья!
— Привязывать моих собак! Вот-то хорошо! — проговорил Спервер. — Привязанные собаки ничего не стоят; они слишком дичают. И разве Лиэверле не был привязан? У бедного животного и теперь еще веревка на шее.
— Ну, да я говорю не ради себя. Когда они подходят ко мне, я подымаю трость и выставляю вперед мою деревянную ногу; я говорю о дисциплине: собаки должны быть в конурах, кошки на чердаках, а люди в замке.
Тоби сел при этих последних словах и, опершись обоими локтями о стол, вытаращив глаза от удовольствия, сказал тихим, доверчивым тоном:
— Знаете, господа, сегодня я холостяк.
— Вот как!
— Да, Мария-Анна дежурит с Гертрудой в передней его сиятельства.
— Так что вы не торопитесь?
— Нисколько!
— Какое горе, что вы пришли слишком поздно, — сказал Спервер, — все бутылки пусты.
Расстроенный вид старика тронул меня. Ему так хотелось воспользоваться своим соломенным вдовством! Но, несмотря на все усилия, я не мог удержаться от сильной зевоты.
— Ну, в другой раз, — сказал он. — Отложенное не потеряно!
Он взял свой фонарь.
— Спокойной ночи, господа.
— Эй, погодите, — крикнул Гедеон, — я вижу, Фриц хочет спать, мы выйдем вместе.
— Охотно, Спервер; охотно; по пути зайдем к дворецкому Трумперу; он внизу с остальными; Кнапвурст рассказывает им всякие истории.
— Хорошо. Спокойной ночи, Фриц.
— Спокойной ночи, Гедеон; не забудь позвать меня, если графу станет хуже.
— Будь спокоен. Эй, Лиэверле!
Они вышли. Когда они проходили по двору, я услышал, как пробило одиннадцать.
Я изнемогал от усталости.
В единственное окно башни проникали синеватые лучи рассвета, когда отдаленные звуки охотничьего рога разбудили меня в моей гранитной нише.
Нет ничего печальнее, меланхоличнее вибрации этого инструмента на рассвете, когда все вокруг еще молчит, когда ни одно дыхание, ни один вздох не нарушают безмолвие уединения; в особенности последняя, продолжительная нота, несущаяся по громадной равнине, пробуждая далеко-далеко эхо в горах, имеет в себе что-то высоко поэтичное, трогающее сердце.
Опершись локтем о медвежью шкуру, я слушал этот жалобный голос, вызывавший воспоминания о феодальных временах. Вид моей комнаты, этой странной берлоги Нидекского волка, низкого, мрачного, тяжелого свода, маленького окна со свинцовыми оконницами, более широкого, чем высокого и глубоко вдавшегося в стену, возбуждал во мне еще более суровые воспоминания.
Я встал поспешно, подбежал к окну и широко распахнул его.