Можно себе представить, как я скучал. Спервер раз десять показывал мне конюшни и собачью конуру; собаки начинали привыкать ко мне. Я знал наизусть все грубые шутки дворецкого после выпивки и ответы Марии Лагут. Меланхолия Себальта овладевала мной все более и более; я охотно поиграл бы на его рожке, чтобы излить горам мою жалобу, и постоянно обращал мой взор к Фрейбургу.
Болезнь господина Иери-Ганса протекала своим чередом. Это было мое единственное серьезное занятие. Все, что рассказывал мне Спервер, подтвердилось; иногда граф просыпался в испуге, приподымался на кровати и, вытянув шею, с блуждающими глазами, тихо бормотал;
— Она идет! Она идет!
Гедеон качал головой и подымался на сигнальную башню; но напрасно смотрел он направо и налево; «Чума» оставалась невидимой.
Размышляя об этой странной болезни, я пришел к заключению, что владелец Нидека — сумасшедший; странное влияние старухи на его ум, переходы от бреда к ясности мысли — все поддерживало меня в этом убеждении.
Доктора, занимавшиеся изучением умопомешательства, знают, что периодическое безумие не является редкостью; у некоторых оно проявляется несколько раз в год, — весной, осенью, зимой; у других оно проявляется только раз в год. Я знаю в Фрейбурге одну старую даму, которая, в продолжение тридцати лет, сама предчувствует приближение приступа. Она является в сумасшедший дом. Ее запирают. Несчастная видит каждую ночь воспроизведение ужасных сцен, свидетельницей которых она была в молодости: она дрожит под рукой палача; она покрыта кровью жертв; она стонет так, что заплакали бы камни. Через несколько недель припадки становятся реже. Ей возвращают свободу с уверенностью, что на будущий год она снова появится.
«Граф Нидек находится в подобном же положении, — говорил я себе, — очевидно, существует какая-то, никому не известная, связь между ним и „Чумой“. Как знать? Эта женщина была молода… Должно быть, красива». И настроенное воображение создавало целый роман. Только я никому не говорил о нем. Спервер никогда не простил бы мне, что я мог заподозрить его господина в любовных отношениях со старухой; что касается графини Одиль, одно слово «сумасшествие» могло нанести ей ужасный удар.
Бедная молодая девушка была очень несчастна; ее отказ от замужества так рассердил графа, что он с трудом выносил ее присутствие; он с горечью упрекал ее за непослушание и распространялся насчет неблагодарности детей. Иногда после посещения Одиль у него бывали сильные припадки. Дело дошло до того, что я счел нужным вмешаться. Я подождал однажды графиню в передней и умолял ее отказаться от ухода за графом, но встретил, против ожидания, необъяснимое упорство. Несмотря на все мои замечания, она хотела по-прежнему ухаживать за отцом.
— Это мой долг, — проговорила она решительным тоном, — и ничто не может избавить меня от него.
— Сударыня, — сказал я, становясь перед дверью комнаты больного, — положение медика налагает на него также известный долг и как бы он ни был тяжел — честный человек должен исполнить его: ваше присутствие убивает графа.
Всю жизнь буду помнить внезапную перемену в лице Одиль.
При этих словах вся кровь отлила у нее к сердцу; она стала бледна, как мрамор, ее большие голубые глаза, устремленные на мои глаза, казалось, хотели прочесть в глубине моей души.
— Возможно ли это?.. — пробормотала она. — Вы можете сказать это по чести… Не правда ли, сударь?
— Да, сударыня, по чести.
Наступило долгое молчание. Потом она проговорила задыхающимся голосом:
— Хорошо. Да будет воля Господня.
И удалилась, склонив голову.
На следующий день, около восьми часов утра, я расхаживал в башне Гюга, раздумывая о болезни графа, исхода которой не видел, и о моих клиентах в Фрейбурге, которых я рисковал потерять из-за слишком долгого отсутствия.
Три легких удара в дверь вывели меня из раздумья.
— Войдите!
Дверь отворилась и на пороге показалась Мария Лагут. Она сделала мне глубокий реверанс.
Приход доброй женщины был неприятен мне; я хотел было попросить ее оставить меня одного, но задумчивое выражение ее лица удивило меня. Она набросила на плечи большую красную с зеленым шаль. Опустив голову, она кусала губы; но более всего меня удивило, что, войдя в комнату, она отворила дверь, чтобы убедиться, не шел ли кто- нибудь за ней.
«Чего она от меня хочет? — подумал я. — Что значат эти предосторожности?»
Я был заинтригован.
— Господин доктор, — наконец проговорила она, подходя ко мне, — прошу извинения, что беспокою вас так рано, но я должна сказать вам нечто серьезное.
— Говорите, сударыня. В чем дело?
— Дело касается графа.
— А!
— Да, сударь. Вы, конечно, знаете, что сегодня ночью я дежурила у него.
— Знаю. Садитесь, пожалуйста.
Она уселась в большое кожаное кресло передо мной и я с удивлением заметил энергичное выражение этого лица, показавшегося мне таким смешным в вечер моего приезда в замок.
— Господин доктор, — начала она после минутного молчания, устремив на меня свои большие черные глаза, — прежде всего должна сказать, что я женщина не робкая; я видела столько ужасного в жизни, что нет ничего, что могло бы удивить меня: когда побываешь при Маренго, Аустерлице, в Москве перед тем, как очутиться в Нидеке, то страхи растеряешь в пути.
— Я верю вам, сударыня.
— Я говорю это не из хвастовства, а для того, чтобы вы поняли, что я не сумасшедшая и мне можно поверить, когда я говорю: «Я видела то-то и то-то».
«Что такое она сообщит мне, черт возьми?» — спрашивал я себя.
— Ну, так вот, — продолжала Мария Лагут, — вчера вечером, между девятью и десятью часами, я собиралась лечь спать. Пришел Оффенлох и сказал мне: «Мария, тебе надо дежурить эту ночь у графа». Сначала это удивило меня. «Как, дежурить у графа? Разве барышня не будет сама сидеть у него?» — «Да, не будет; барышня больна и ты должна заменить ее». Больна!.. Бедное, дорогое дитя! Я была уверена, что дело кончится этим. Я говорила ей это сотни раз, сударь, но что делать? Когда молод, все кажется нипочем, и к тому же это ее отец. Ну, я беру свое вязанье, прощаюсь с Тоби и отправляюсь в комнату его сиятельства. Спервер, поджидавший меня, ушел спать. Ну вот! Я одна.
Тут добрая женщина остановилась, медленно понюхала табак и, казалось, собиралась с мыслями. Я весь обратился в слух.
— Было около половины одиннадцатого, — начала она, — я работала, сидя у кровати; по временам я подымала полог, чтобы видеть, что делает граф; он не двигался; он спал сладким сном ребенка. Все шло хорошо до одиннадцати часов. Тут я почувствовала усталость. Когда становишься старой, господин доктор, то ничего не поделать, падаешь помимо своей воли; да мне ничего и на ум не приходило; я говорила себе: «Он проспит до утра». К полночи ветер прекратился; большие окна перестали дрожать. Я встала, чтобы посмотреть, что делается на дворе. Ночь была темная, как бутылка чернил; наконец, я снова села в кресло, взглянула еще раз на больного; вижу, он не изменил своего положения; я взяла снова вязанье; но через несколько минут заснула… заснула… можно сказать… хорошо! Кресло было мягкое, как пух, в комнате тепло… Что делать?.. Я спала около часа, как вдруг проснулась от притока свежего воздуха. Открываю глаза и что же вижу! Большое среднее окно открыто, занавеси отдернуты, а граф, в рубашке, стоит на окне!
— Граф!
— Да.
— Это невозможно… Он еле может двигаться.