«Вот, — думал я, — этот карлик, это безобразное, невзрачное существо, закинутое в угол Нидека, как сверчок, вздыхающий за очагом, — вот этот Кнапвурст живет одиноким среди суматохи и больших охот, постоянных кавалькад, лая собак, грубых криков охотников, весь погруженный в свои книги, думая только о былых временах, когда все вокруг поет или плачет. Весна, лето, зима приходят и проходят, заглядывая поочередно в его маленькие, тусклые окна, веселя, согревая, оцепеняя природу!.. В то время, как столько людей предаются увлечению любви, честолюбия, жадности, надеются, добиваются, желают, он ни на что не надеется, ничего не добивается, ничего не желает. Он курит свою трубку и, устремив глаза на какой-нибудь старый пергамент, мечтает, приходит в восторг от вещей, не существующих больше или никогда не существовавших — что то же самое.
Гертцог сказал то-то… такой-то предполагает другое! И он счастлив! Его пергаментное лицо сияет, его спина, формы трапеции, сгибается еще больше, острые большие локти протирают дыру в столе, длинные пальцы словно врастают в щеки, серые глазки устремлены на латинские, греческие или этрусские буквы.
Он приходит в восторг, облизывает губы, как кошка, которая только что вылакала любимую еду. А потом он вытягивается на своей постели, скрестив ноги, вполне довольный собой. Господи Боже мой! Внизу или наверху лестницы находишь строгое применение Твоих законов, исполнение долга?»
А снег таял вокруг моих ног, нежное дыхание печки проникало в меня, я чувствовал, что оживаю в этой атмосфере, наполненной запахом табака и благовонной смолы.
Кнапвурст положил трубку на стол и снова, дотронувшись до книги, заговорил серьезным тоном, как бы исходившим из глубины его совести или, вернее, из бочки.
— Вот, доктор Фриц, закон и пророки.
— Как так, господин Кнапвурст?
— Пергамент, старый пергамент, — сказал он, — я люблю это. Эти старые, желтые, изъеденные червями листы — все, что остается нам от былых времен — от Карла Великого до нынешнего дня! Старые фамилии исчезают, пергаменты остаются. Что было бы со славой Гогенштауфенов, Лейпингенов, Нидеков и многих знаменитых родов?.. Что сталось бы с их титулами, гербами, высокими подвигами, дальними походами в Святую Землю, браками, старинными претензиями, победами, давно уже забытыми?.. Что сталось бы со всем этим без пергаментов? Ничего. Эти бароны, герцоги, принцы как будто не существовали бы — и они сами и все, что касалось их… Их большие замки, дворцы, крепости падают и исчезают с лица земли; это развалины, смутные воспоминания… Из всего этого существует только одно: хроника, история, песня барда или миннезингера — пергамент!
Наступило молчание. Кнапвурст продолжал:
— А в эти отдаленные времена, когда знатные рыцари вели войны, сражались, ссорились из-за какого-нибудь клочка земли, титула и того меньше — с каким презрением смотрели они на бедного маленького писца, ученого человека, знакомого с волшебством, скромно одетого, с чернильницей за поясом вместо оружия. Как они презирали его, говоря: «Это атом, тля; он ни на что не годен, ничего не делает, не собирает нам подати, не управляет нашими имениями, тогда как мы, храбрые, одетые в железные латы, с пикой в руке, мы — все». Да, они говорили так, видя, как бедняк еле передвигает ноги, дрожит от холода зимой, потеет летом, покрывается плесенью в старости. Ну, и вот этот атом, эта тля заставляет их пережить пыль их замков, ржавчину их оружия. Поэтому я и люблю эти старые пергаменты, уважаю их, почитаю. Как плющ, они покрывают развалины, мешают старым стенам обрушиться и исчезнуть навсегда.
Говоря это, Кнапвурст принял важный, задумчивый вид; эта мысль растрогала его, вызвала две слезы на его глаза.
Бедный горбун! Он любил тех, кто снисходительно относился к его предкам, покровительствовал им. И кроме того, он говорил правду; его слова имели глубокий смысл.
Я был очень удивлен.
— Господин Кнапвурст, так вы учились по-латыни?
— Да, научился сам, — ответил он не без тщеславия, — латыни и греческому; с меня было достаточно старинных грамматик. Это были заброшенные книги графа; они попались в руки мне; я проглотил их!.. Через несколько времени граф, услышав случайно от меня латинскую цитату, удивился: «Кто научил тебя латыни, Кнапвурст?» — «Я сам, ваше сиятельство». Он предложил мне несколько вопросов. Я ответил довольно хорошо. «Черт возьми! — сказал он. — Кнапвурст знает больше моего; я сделаю его хранителем моих архивов». И он передал мне ключ от архива. Это было тридцать пять лет тому назад, и с тех пор я все прочел, все просмотрел. Иногда граф, видя меня на лестнице, останавливается и спрашивает: «Что это ты там делаешь, Кнапвурст?» — «Читаю семейные архивы, ваше сиятельство». — «А! И что же, нравится тебе?» — «Очень». — «Ну, тем лучше; без тебя, Кнапвурст, кто знал бы о славе Нидеков?» И он уходит, смеясь. Я делаю здесь, что хочу.
— Он очень добрый хозяин, господин Кнапвурст?
— О, доктор Фриц, какое сердце! Какая откровенность! — складывая руки, проговорил горбун. — У него только один недостаток.
— Какой?
— Он недостаточно честолюбив.
— Как так?
— Да, он мог бы добиться всего. Нидек! Одна из знаменитейших фамилий Германии, подумать только! Он мог бы — если бы захотел — быть министром или фельдмаршалом. Так нет! Он с юности удалился от политики; за исключением французской кампании, которую он проделал во главе вооруженного им самим полка, за этим исключением, он всегда жил вдали от шума, волнений, простой, почти неизвестный, ни о чем не думая, кроме охоты.
Эти подробности в высшей степени заинтересовали меня. Разговор принимал как раз желательный для меня оборот. Я решился воспользоваться им.
— Так у графа не было никакой сильной страсти?
— Никакой, доктор Фриц, и это очень жаль, потому что сильные страсти составляют славу знатных фамилий. Когда в высоком роде появляется человек, лишенный честолюбия — это несчастье: он содействует упадку расы. Я мог бы привести вам много примеров. То, что составило бы счастье купеческой семьи, служит причиной гибели знаменитых имен.
Я был удивлен; все мои предположения насчет прежней жизни графа рушились.
— Однако, господин Кнапвурст, графу пришлось испытывать несчастья…
— Какие?
— Он потерял жену…
— Да, вы правы… жену… ангела… он женился на ней по любви… Она была из фамилии Заан — старинная, хорошая дворянская фамилия Эльзаса, но разоренная революцией. Графиня Одетта составляла счастье графа. Она умерла от изнурительной болезни, длившейся пять лет. Было исчерпано все для ее спасения. Они вместе уезжали в Италию; оттуда она вернулась в еще худшем состоянии и скончалась через несколько недель после возвращения. Граф чуть не умер с горя. Он заперся и в продолжение двух лет не хотел никого видеть. Он забросил свою свору, своих лошадей. Наконец, время утешило его печаль. Но все же тут осталось что-то, — с волнением сказал горбун, прижимая палец к сердцу, — вы понимаете… что-то, истекающее кровью. Старые раны болят при перемене погоды и старые печали также — весной, когда на могилах вырастает трава, и осенью, когда листья с деревьев покрывают землю. Граф не захотел жениться во второй раз; всю свою любовь он перенес на дочь.
— Так, значит, этот брак был счастлив?
— Счастлив! Он был благословением для всех.
Я замолчал. Граф не совершил, не мог совершить преступление. Пришлось согласиться с очевидностью. Но что же означала эта ночная сцена, эти сношения с «Чумой», это страшное подражание убийству, угрызения совести, заставляющие виновных выдавать во сне свое прошлое? Что это?
Я положительно терялся.
Кнапвурст зажег трубку и предложил мне другую, которую я взял.
Охвативший меня леденящий холод рассеялся; я испытывал то сладкое спокойствие, которое следует за сильной усталостью, когда, растянувшись в удобном кресле, в углу у огня, в облаке дыма, предаешься удовольствию отдыха и слушаешь дуэт сверчка и шипящего полена.