11 декабря 1852 года он рассказывает о своей тревоге Луизе: «От каждого движения (в буквальном смысле), которое я делал, в черепе прыгали мозги, я вынужден был лечь спать в одиннадцать часов. Меня лихорадило, я был без сил. В голову пришла суеверная мысль. Завтра мне исполняется тридцать один год. Значит, мне предстоит перешагнуть тот фатальный год тридцатилетия, который является определяющим в жизни человека. Это возраст, когда обрисовывают будущее, определяются во взглядах, женятся, выбирают профессию». Несмотря на сомнения, он горд тем, что остается свободным: «Вид и мускулы еще молодые, и если лоб полысел, то перо, кажется, не потеряло ни одного волоска… Все мое тело любит тебя, и когда я смотрю на себя обнаженного, кажется даже, что жажду тебя каждой клеточкой кожи». Во время работы напряжение его ума таково, что он вскрикивает от ужаса, когда мать вдруг входит в его кабинет: «Сердце долго колотилось, я успокоился лишь через четверть часа. Вот насколько я поглощен, когда пишу. От неожиданности показалось, что в сердце вошел острый кинжал. Трудно, однако, наше ремесло!»[226] Воссоздавая то возвышенное, то низменное, он сравнивает свой роман с «варевом» и помечает: «Верю, что моя „Бовари“ пойдет». Однако тотчас добавляет: «Меня, будто вши, разъедают сравнения; я только и делаю, что давлю их. Фразы от этого кишат».[227] Чем дальше он продвигается в рассказе, тем больше испытывает трудностей, следя за психологией героев и в то же время за гармонией языка. Каждое мгновение он открывает непреодолимую пропасть между тем, что чувствует, и тем, что излагает, между мыслью и словом, между изменчивой сутью мечты и текстом, который застыл на кончике пера, на бумаге. В конце января 1853 года он констатирует, что его «книга», в которой будет приблизительно «четыреста пятьдесят страниц», находится только на полпути. Однако не хочет торопиться. Никто не ждет выхода книги. Даже он сам. И неожиданно делает неприятное открытие. Читая «Деревенского лекаря» Бальзака, он обнаруживает сцены, подобные тем, которые описал в «Бовари»: посещение кормилицы, поступление в коллеж в начале рассказа, «фраза такая же». Он теряет голову: «Можно подумать, что я у него списал, если бы моя страница, скажу, не хвалясь, не была бесконечно лучше написана».[228] Можно ли сказать что-то новое в литературе? – спрашивает он себя.
В феврале он помечает, что его «Бовари» «помаленьку продвигается и вырисовывается в будущем». 21 марта чувствует себя «в изнеможении оттого, что орал весь вечер, пока писал». Шесть дней спустя тон меняется. «„Бовари“ не идет: за неделю – две страницы! Есть из-за чего набить себе морду от отчаяния… Но! Я осилю ее, сделаю, только это будет трудно. Какой получится книга, не представляю, но ручаюсь, что она будет написана… Говорить точно и вместе с тем просто обычные вещи – так тяжело!»[229]
Тем временем Луиза попросила его переправлять ей тайно почту Виктора Гюго, живущего в изгнании на Джерси. Боясь, как бы уловка не была раскрыта полицией, он советует, чтобы Виктор Гюго отправлял свои письма Генриетте Коллье в Лондон, которая перешлет их во Францию в другом конверте. Он сохранил особую нежность к этой молодой особе, с которой в его памяти связаны невинные переживания в Трувиле. Время от времени они обмениваются посланиями с нежными воспоминаниями. Однако Флобер в то же время увлечен английской гувернанткой своей племянницы. Это мелькание юбки в доме около матери будоражит его кровь. Он ничего не предпринимает, лишь мечтает. Впрочем, он чувствует, что устал. Болят зубы. «Я старею, – пишет он 31 марта 1853 года, – вот и зубы выпадают, и волосы скоро выпадут. Что ж! лишь бы мозги остались, это главное. Как небытие овладевает нами! Едва родились, как начинается тление, словно вся жизнь – лишь длительное сражение, в которое она вас втягивает, и сама же постоянно одерживает победы – до заключения, до смерти… Иногда по утрам я пугаюсь самого себя – столько у меня морщин и такой изношенный вид». Один коренной зуб выпал, другому угрожает абсцесс. Он удаляет его. Шейные железы распухли. Ужасные боли в мозжечке. Кровь стучит в висках. Несмотря на страдания, он с прежней пунктуальностью заставляет себя писать свой роман. Когда под рукой лежит достаточное количество страниц, он читает или скорее выкрикивает, по его собственному выражению, по воскресеньям несколько глав Луи Буйе. 28 июня 1853 года в час ночи он вздыхает, обращаясь к Луизе: «Я без сил. В голове все перемешалось. С десяти часов минувшего вечера вплоть до этого часа я переписал семьдесят семь страниц подряд, из которых получилось только пятьдесят три. Это отупляет. У меня расходятся позвонки на шее оттого, что голова была слишком долго наклонена. Сколько слов мне пришлось повторить! Сколько их: „все“, „но“, „потому что“, „однако“!.. Тем не менее у меня есть хорошие страницы, и думаю, что в целом дело продвигается». Вскоре из-за многократных исправлений рукописи он начинает бояться, что теряет остроту стиля. «Нынче пополудни я закончил править, я уже ничего не понимаю… Когда хочешь приналечь на работу, она тебя ослепляет… Доходишь до полной бессмыслицы, и тут-то нужно остановиться». Как бы там ни было, он доволен тем, что убрал «цемент», который «застрял между камней». Теперь можно думать о продолжении: «У меня есть место с любовным соитием, которое очень меня беспокоит, но обойти его нельзя. Хотя мне хотелось бы сделать его целомудренным, то есть литературным, без фривольных подробностей и непристойных картин».[230]
В благодарность за то, что помог переправить письма, Виктор Гюго посылает ему свою фотографию. Флобер горячо благодарит: «Раз вы протягиваете мне через океан руку, то я хватаю ее, чтобы пожать. Я с гордостью пожимаю эту руку, которая написала „Собор Парижской Богоматери“ и „Наполеона Малого“, ту руку, которая изваяла колоссов и вычеканила для предателей горькие чаши».[231] А Луизе пишет: «Какая прекрасная вещь „Собор Парижской Богоматери“. Недавно перечел три главы, осаду трюанов в том числе. Вот это сила. Я считаю, что самая главная черта гения – это прежде всего сила». Он хочет, чтобы именно сила стала основной чертой его «Госпожи Бовари», без малейшего лирического налета. Ему кажется, что чрезвычайная строгость может быть столь же удивительной, столь же непривычной для читателя, как излияние чувств и поток красок, дорогих романтическим авторам. Уверенный в том, что выбрал лучший метод для изображения драмы своей героини, он позволяет себе наконец небольшую передышку в работе. После продолжительной поездки к Луизе он собирается навестить в Трувиле мать.
Он приезжает поздно вечером, с грустью замечает, что местность застроена шале «во вкусе шале в Энжьене», что в саду у дома, где он когда-то жил с родителями, новый владелец построил искусственные скалы, что все изменилось, кроме сине-зеленого моря и запаха соли и морских водорослей. Он вновь думает о своей юности, об Элизе Шлезингер, о Генриетте Коллье и пишет Луизе: «Воспоминания обступают меня здесь на каждом шагу и, словно камешки, скатываются по пологому склону в пучину горечи, которую я ношу в себе. Сосуд всколыхнули; какие-то печали, словно жабы, разбуженные во сне, высунули голову из воды – странная получилась музыка; я слушаю. Ах! Как я стар, как стар, дорогая моя Луиза!.. Что касается „Бовари“, то о ней здесь нечего и думать. Мне нужно быть у себя дома, чтобы писать. Свобода моего ума зависит от тысячи дополнительных обстоятельств, весьма незначительных и все-таки чрезвычайно важных».[232]
Чтобы развлечься, он идет посмотреть на женщин, которые купаются в море под присмотром учителей-пловцов с волосатыми руками. Они отделены от мужчин стойками и сетками. У тех и у других свои участки, где можно отдыхать и плескаться в холодной воде. «Нет ничего более жалкого, чем эти мешки, в которые женщины запихивают свое тело, эти клеенчатые чепцы! – пишет Флобер. – Что за лица! Что за походки! А ноги! Красные, худые, с мозолями, изуродованные обувью, длинные, как челноки, или толстые, как вальки. Тут же под ногами вертятся ребятишки. Подальше бабушки с вязаньем в руках и „мосье“ в золотых очках, которые читают газеты и время от времени, оторвавшись от чтения, наслаждаются всем этим с видом одобрения». Уродство и нелепость человеческого бытия удручают его.