Теперь он уверен, что это погружение в пленительное и жестокое прошлое освободит его от низменности «Бовари». «Мне так тяжело с моим Карфагеном, – рассказывает он новому другу, писателю Эрнесту Фейдо. – Очень беспокоюсь о главном, я хочу сказать – о психологии; мне так необходимо сосредоточение „в тишине моего кабинета“, среди „деревенского одиночества“. А там, быть может, подстегивая мой бедный ум, я и добьюсь от него чего-нибудь».[281] Жребий брошен. Не написав и первой строчки новой книги, он знает, что, даже если не будет доволен, опубликует ее. Как «Госпожу Бовари». Времена тайного занятия литературой остались для него навсегда в прошлом.
Глава XIII
«Саламбо»
Вновь Круассе с его покоем, тишиной, легким шелестом листвы и мирной рекой. Флобер обретает привычку к работе и размышлениям рядом с матерью, которая его лелеет, и племянницей – ей уже одиннадцать с половиной лет, – нежность и забавы которой умиляют его. С этими женщинами: одной – пожилой и усталой, другой – очаровательной девочкой – он отдыхает от суеты и интриг парижской жизни. Он с завидной жадностью читает без разбора самые сложные книги, имеющие хоть какие-нибудь сведения о прошлом Карфагена. Ему хотелось бы все знать о времени и месте, в которых будет происходить действие его романа. «У меня в желудке несварение от книг, – пишет он Жюлю Дюплану, – и от in-folio[282] – отрыжка. С марта месяца я сделал выписки из пятидесяти трех различных трудов; теперь изучаю военное искусство, упиваюсь крепостными валами и всадниками, углубленно занимаюсь метательными машинами и катапультами. Надеюсь наконец найти что-нибудь новенькое об античных сражениях.
Что касается пейзажа, то он еще неясен. Я не чувствую пока религиозной стороны дела. Психология проясняется, но эту машину очень тяжело пустить в ход, старик. Я взялся за безумно трудную работу и не знаю, когда закончу и даже когда начну ее».[283] И о том же Фредерику Бодри: «Думаю, что втянулся в неблагодарный труд. Временами он кажется мне превосходным. А порою кажется, что барахтаюсь в грязи».[284] Стопка очиненных перьев на столе представляется ему «кустарником с длиннющими иглами», чернильница – «океаном», в котором он тонет, а от вида белой бумаги «кружится голова».[285] В программе его чтения Полиб, Аппиен, Диодор Сицилийский, Исидор, Корнелий, Непо, Плин, Плутарх, Ксенофон, Тит Ливий и восемнадцать томов Библии от Казна. «Будем писать трагедию. И начнем горланить! – восклицает он. – Это полезно для здоровья».[286] И, объясняя свою страсть к изучению документов, объявляет: «Чтобы книга дышала правдой, нужно по уши влезть в ее сюжет. Тогда колорит явится сам собой как неизбежный результат и как расцвет самой идеи».[287]
Всецело поглощенный подготовкой своей новой книги, он перестает интересоваться судьбой «Госпожи Бовари». Читая жесткие критические статьи, которые продолжают появляться вслед за этим якобы аморальным романом, он пожимает от удивления плечами и называет журналистов дураками. Эти бумагомаратели – все до единого – завистники, которые не поняли величие его сражения. Узнав о том, что «Цветы зла» Бодлера будут также объектом судебных преследований, он пишет автору: «Почему? На кого вы посягали?.. Это что-то новое: преследовать за книги стихов! До сего времени судебные органы не трогали поэзию. Я возмущен до глубины души».[288] Тем временем на Флобера неожиданно нападает в своей воскресной проповеди кюре прихода, в который входит Круассе. «Кюре из Кантеле „набросился“ на „Бовари“ и „запрещает“ своим прихожанам читать меня, – пишет Флобер Жюлю Дюплану. – Вы сочтете меня глупым, но, уверяю вас, я возгордился. Это польстило мне больше, нежели любая похвала, это похоже на успех».[289] И несколько дней спустя Луи Буйе: «Итак, я получаю все сполна: нападки правительства, газетную брань и ненависть священников».[290]
В начале октября он делает первый набросок романа, который в это время называет «Карфаген». «В первой главе я дошел до моей маленькой женщины. Навожу лоск на ее костюм, это доставляет мне удовольствие. Чувствую себя немного увереннее. Я словно свинья вываливаюсь в драгоценных камнях, которыми ее окружаю. Думаю, что слова „пурпур“ и „алмаз“ есть в каждой фразе моей книги. Настоящее варево! Но я выберусь из него».[291] В ноябре он изменяет название книги и сообщает об этом Шарлю Эдмону, редактору «Прессы»: «Моя книга будет (думаю) называться „Саламбо, карфагенский роман“. Так зовут дочь Гамилькара, девушку, которую придумал ваш покорный слуга. Но… он совсем не идет. Я болен, особенно морально, и ежели вы хотите сослужить мне добрую службу, то не говорите более об этом романе, как будто его вовсе нет».[292]
Его жизнь – привычное чередование отчаяния и неожиданного вдохновения: «Я взялся за необыкновенное дело, мой милый, дело возвышенное. Шею сломаешь себе, прежде чем дойдешь до конца. Не бойся, я не сдохну. Мрачный, суровый, отчаявшийся, но не дурак. Только подумай, что я затеял: я хочу воспроизвести целую цивилизацию, о которой мы ничего не знаем».[293] Или же: «Трудность заключается в том, чтобы найти верный тон. Это достигается чрезмерной сжатостью идеи – неважно, естественным ли путем или же усилием воли; нелегко, однако, постоянно представлять себе правду, то есть ряд живых и правдоподобных деталей, имея дело со средой, существовавшей две тысячи лет назад».[294] Работая над «Госпожой Бовари», он жаловался, что с головой окунулся в современную жизнь, которая претит ему; работая над «Саламбо» – страдает оттого, что далек от событий во времени и пространстве. На этот раз он должен все придумать и добиться того, чтобы его ложь имела силу правды. Самое трудное – заставить думать и говорить героев, которые жили двадцать веков назад. «Чувствую, что нахожусь на ложном пути, понимаете?» – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. А Эрнесту Фейдо следующее: «Описания еще годятся, но диалог – такая чушь!» Оба письма написаны 12 декабря, в день его рождения. «Сегодня вечером мне исполнилось тридцать шесть лет, – делится он с мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Я вспоминаю много своих дней рождения. В тот же самый день восемь лет назад я возвращался из Мемфиса в Каир после ночевки у пирамид. Я и сейчас еще слышу вой шакалов и порывы ветра, сотрясавшие палатку. Думаю, что вернусь на Восток позднее, чтобы остаться там и умереть».
Между тем он собирается уехать из Круассе в Париж, сменить античные мистерии «Саламбо» на «чудовищные оргии» столицы. Перемена заслуженная, считает он. В Париже он видится с Сент-Бевом, Готье, Ренаном, Бодлером, Фейдо, братьями Гонкур и несколькими известными женщинами: Жанной Турбе, Аглаей Сабатье – «Президентшей», актрисой Арну-Плесси… В этом маленьком обществе говорят в основном о литературе. Романтизм вышел из моды. Недавно умер Альфред де Мюссе, Марселина Деборд-Вальмор стара и забыта. Кто теперь читает Шатобриана, Виньи, Стендаля, Ламартина? Единственными великими уходящей эпохи остаются Бальзак, Жорж Санд, Александр Дюма и Гюго, который все еще в изгнании и мечет издалека громы и молнии против Империи. Сегодня раздаются другие голоса. Молодые люди – в их числе Шанфлери и Дюранти – пытаются провести в жизнь умеренный реализм в противовес интеллектуальному движению предшественников, которые провозглашали приоритет чувства, воображения и мечты. Между тем авторами, наиболее оцененными публикой, остаются все еще некие Поль Феваль и Эдмонд Абу. Флобер презирает эту борьбу всех со всеми, однако испытывает радостное возбуждение, общаясь с собратьями, занятыми, как и он, игрой в слова. По поводу одного из этих споров братья Гонкур пишут с раздражением в своем «Дневнике»: «Между Флобером и Фейдо – тысяча рецептов неясных стилей и форм; избитые до механистичности приемы, выспренне и серьезно изложенные; ребяческая и серьезная, смешная и торжественная дискуссия о том, как писать, и о правилах хорошей прозы… Казалось, мы попали на спор грамматиков времен Поздней Империи».[295] Для Флобера вопросы ремесла далеко не второстепенные. Он утверждает, что произведения без стиля не существует. И хочет доказать это в «Саламбо» еще более убедительно, нежели в «Госпоже Бовари». Он парирует мадемуазель Леруайе де Шантепи, которая написала ему, что, живя в Париже, он стал «человеком бульвара, моды, баловнем общества»: «Клянусь вам, что это далеко не так… Напротив, я из тех, кого зовут медведями… Иногда (даже в Париже) я по неделям не выхожу из дома. У меня хорошие отношения со многими людьми искусства, но бываю я лишь у немногих… Что касается так называемого светского общества, то я совсем не бываю в нем. Я не умею ни танцевать, ни вальсировать, не играю ни в какие карточные игры, даже не умею поддерживать салонный разговор, ибо считаю глупым все, о чем там болтают!»[296] В последние дни он взволнован необычным делом. Театр «Порт-Сен-Мартен» предлагает ему поставить пьесу по роману «Госпожа Бовари». Он сомневается, советуется с Луи Буйе и в конце концов отказывается, считая это компромиссом, недостойным себя и своей книги. «Речь шла о том, чтобы я дал только одно заглавие и получил половину авторского права. Его переделал бы какой-нибудь сочинитель с именем… Но подобный размен Искусства на монету показался мне делом малодостойным. Я решительно отказался от всего и вернулся в свою берлогу. Когда я буду заниматься театром, то войду туда через широко открытую дверь или же не войду вообще».[297] И уточняет Альфреду Бодри: «Я отказываюсь от барыша в тридцать тысяч франков. Черт подери, вот я каков, бедный, но честный. Я вхожу в категорию мастеров, я вне себя от гордости. Таковы мои дела».[298]