24 мая в Рьеффе он видит римское захоронение, принимает «превосходную турецкую ванну» и спит в палатке у бедуинов. В Гельме борется ночью с полчищами вшей. В Константине останавливается в отеле, в парильне вверяет себя рукам негра-массажиста. «Массажист в Рьеффе массировал колени головой», – утверждает он. Наконец отплывает в Марсель. На палубе толпятся «офицеры африканской армии, которые возвращаются к своим очагам».
В продолжении путешествия, к сожалению, нет ничего живописного: «Прибытие в Марсель в два часа. Несносная таможня. Омнибус. Отель „Парросель“. Ванна. Проблемы с деньгами… Я еду в экипаже один…» Соседи по купе в поезде неинтересны. «Обильный обед в Дижоне. Послеобеденная скука, жара. Что за дурацкая страна – Франция!» И наконец Париж: «Летний бульвар. Пустующий дом. Толкаюсь, чтобы проехать к Фейдо; подают обед… Ужин в Английском кафе. Сплю у себя на диване. Завтракаю в Турецком кафе. Визит к Турбе, Сабатье, госпоже Мэйнье», 7 и 8 июня он наряду с другими встречается с Луизой Прадье, Александром Дюма-сыном и актрисой госпожой Персон, вырядившейся (бог знает почему) в рубашку без рукавов и красный парик.
По возвращении в Круассе он ночью с 12 на 13 июня переписывает заметки и помечает в заключение: «Мое путешествие осталось в прошлом, забыто; в голове все перемешалось, кажется, что ухожу с бала-маскарада, который длился два месяца. Буду ли работать? Стану ли скучать? Пусть вся природная энергия, которой я проникся, останется во мне и выльется в книгу! Со всей мощью пластичного чувства! Возрождением прошлого! Да будет так! Нужно писать через Прекрасное, живое и настоящее. Дай мне волю, о боже! Дай силу мне. И надежду!»
Перечитав рукопись, он в отчаянии. Ни одной достойной страницы. Путешествие открыло ему глаза на настоящую античность: «Да будет тебе известно, „Карфаген“ придется полностью переделать или, вернее, писать заново, – пишет он Эрнесту Фейдо. – Я уничтожаю все. Это нелепо! невероятно! фальшиво! Думаю, что найду верный тон. Начинаю понимать своих героев и увлекаться ими. Это уже много. Не знаю, когда кончу этот грандиозный труд. Наверное, не раньше чем через два-три года. А до тех пор умоляю всех, кто будет со мной встречаться, – не говорить о нем ни слова. Меня так и подмывает разослать извещения о моей смерти. Я сделал выбор. Читатели, печатание, время отныне для меня не существует: вперед!»[306] Это безразличное отношение к возможной публикации поддерживается, безусловно, во Флобере мыслью о том, что литература никогда не будет для него средством заработка. Он защищен от нужды доходами матери. И может свысока смотреть на тех, единственным средством существования которых является перо. За год до этого он делился с госпожой Леруайе де Шантепи: «Я живу с матерью и племянницей (дочерью сестры, умершей в двадцать лет), которую воспитываю. Что касается денег, то их у меня достаточно для того, чтобы жить прилично, ибо я очень люблю тратить, хотя стараюсь быть умеренным. Многие думают, что я богат, но я стеснен из-за того, что имею самые экстравагантные желания, которые, само собой разумеется, не могу удовлетворить. К тому же я совсем не умею считать и ничего не понимаю в делах».[307]
Поделившись денежными соображениями, он принимается за работу. Стоит жара. Он каждый день купается в Сене и с гордостью объявляет Эрнесту Фейдо: «Я плаваю, как тритон. Никогда не чувствовал себя лучше. Настроение хорошее. Начинаю надеяться. Нужно, будучи в добром здравии, набраться смелости для будущих неудач. Они неизбежны, увы!»[308] И ему же: «Я вернулся, скорее морально, нежели физически, в свою пещеру. Отныне, в течение двух или трех лет, может быть, я не буду интересоваться ничем из того, что будет происходить в литературе. Буду, как и раньше, писать для себя, для себя одного. Что касается „Пресс“ и Шарля Эдмона,[309] – так их всех, растак и перетак!.. Уверен: то, что я пишу, успеха иметь не будет, тем лучше! Мне трижды наплевать… Не желаю больше делать уступок, собираюсь описывать ужасы и сервирую человеческие низы и матлот[310] из змей и т. д. Ибо, черт подери, нужно хорошенько позабавиться, прежде чем околеть».[311]
Он вкалывает, как «пятнадцать быков», сомневается, что найдет читателя, способного переварить четыреста страниц «подобной похлебки», и выкрикивает фразы с утра до вечера, «надрывая грудь». «На другой день, когда перечитываю написанное, я часто все стираю и начинаю заново. И так каждый раз. Будущее представляется мне лишь серией бесконечных исправлений – перспектива не очень веселая».[312] И уточняет тому же Эрнесту Фейдо: «С тех пор, как существует литература, столь безумные попытки не предпринимались. Это произведение изобилует трудностями. Заставить людей говорить на языке, на котором они не думали! О Карфагене ничего не известно… Я должен найти середину между ходульностью и реальностью… Но я убежден, что хорошие книги так не делаются. Следовательно, хорошей книги не получится. Что ж! Зато она позволяет мечтать о великом! В своих устремлениях мы лучше, нежели в своих свершениях».[313] В конце октября мучения над романом вызывают «ужасные боли в желудке». «Никто с тех пор, как существует перо, столько из-за него не страдал, как я. Настоящие кинжалы! Эти маленькие инструменты режут сердце».[314]
Собравшись с силами, он уезжает в Париж. Хвалит друзьям, с которыми встречается, еретический талант де Сада, которого только что перечитал и ценит очень высоко. В ноябре он ужинает с Гаварни, Шарлем-Эдмоном, Сен-Виктором и Марио Ушаром у братьев Гонкур. Эти ужины помечены в их «Дневнике»: «Умницу Флобера неотступно преследует господин де Сад. Он возвращается к нему постоянно, как к чуду, которое возбуждает его чувства. По сути своей он любит низость, ищет ее, счастлив ее видеть, как мусорщик – дерьмо, восклицая всегда по поводу Сада: „Это самая смешная глупость, которую мне доводилось когда-либо встречать!“… Он выбрал для своего романа Карфаген – как центр самой гнилой земной цивилизации».
В конце месяца Флобер укладывает чемоданы и оказывается, по его собственному выражению, «снова в Карфагене», то есть в Круассе. Погода стоит холодная. В камине трещат поленья. Флобер «без устали работает» до четырех утра. Одиночество, «как алкоголь», пьянит его. Он, по его собственным словам, почти не видит дневного света. Ни событий, ни шума. «Это объективное полное небытие». «В каждой строке, в каждом слове я ощущаю скудость языка». Тем не менее книга с грехом пополам продвигается. «Наконец-то эрекция, сударь, как результат того, что я подстегивал и онанировал себя. Будем надеяться, что наступит праздник».[315] В конце года он сделал, судя по его подсчетам, лишь четверть работы. Ничто не торопит его. Чем больше сидишь над рукописью, тем больше возможности избежать посредственных результатов торопливого труда. «Белый медведь не так одинок и бог не более спокоен, чем я, – пишет он мадемуазель Леруайе де Шантепи. – Думаю только о Карфагене, а это как раз то, что нужно. Книга всегда была для меня лишь способом жить в любой среде».[316] С Эрнестом Фейдо он откровенно циничен: «Черт подери! Карфаген иногда раздирает мне дыру в заднице!.. Ты говоришь, что нуждаешься в деньгах, дружище! А я… Для меня они не важны! Я скорее стану кучером, нежели буду писать ради денег». И в заключение дает совет мужчины, живущего вдали от женщин, собрату, слишком озабоченному этим пустяком. «Не изувечь ум, общаясь с женщинами. Ты оставишь талант в глубине матки… Побереги свою сперму для стиля, выбрось чернильницу, ешь с наслаждением мясо и знай, что Тиссо (Женевский) говорил (см. „Трактат об онанизме“, стр. 72, гравюра): одна унция потерянной спермы забирает больше сил, нежели три литра потерянной крови».[317]
19 февраля он в Париже, но ограничивается лишь визитами к друзьям из литературной среды и актрисам. Однажды без предупреждения приезжает к братьям Гонкур: «Звонят. Это Флобер, которому Сен-Виктор сказал, что мы где-то видели почти карфагенское действо, и он пришел спросить, где это. Его карфагенский роман не продвигается. Все остановилось. И чтобы начать заново, нужно изобретать правдоподобно… Он очень похож на портрет Фредерика Леметра в молодости. Очень высок ростом, очень силен, у него большие блестящие глаза, полные веки, глянцевые щеки, жесткие ниспадающие усы, здоровый с румянцем цвет лица».[318]
309