— Она хочет, чтобы ты его спас, — говорит Уолтер. — Думает, что Тео сообщил тебе секрет. И еще она что-то передавала тебе, только вот я забыл что. По-моему, хотела, чтобы ты с кем-то встретился.
Я говорю ему, чтобы он не беспокоился, он и не беспокоится. Он устраивается в кресле и принимается попыхивать трубкой, листая статью в “Нэшнл джиогрэфик” о товарной культуре в Тихоокеанском бассейне. На нем плоская твидовая кепка с мухой-красноперкой, пришпиленной к ткани, которая обтягивает козырек.
Я чуть сдвигаю растение влево, чтобы лучше видеть Уолтера. Он поднимает глаза и спрашивает, чего мне надо. Неловко, что он заметил мой взгляд; я ничего не говорю, склоняю голову над столом, пишу это предложение и буду писать его, пока он как ни в чем не бывало не вернется к журналу, и вот он опять читает журнал, так что я, пожалуй, могу остановиться.
Она была весьма великодушна, она не позволила мне мяться. Свернулась на пуфике, обхватила меня руками, притянула к себе.
Столкнувшись с перспективой близости этим вечером, я почувствовал себя одиноким. Я никому не мог объяснить, как много для меня значила Люси. По очевидным причинам я не мог позвонить домой и то ли заранее чувствовал себя виноватым, то ли мать уже что-то подозревала. Во время последнего звонка я спросил ее насчет рака дяди Грегори.
— Ты уверена, что это от курения?
— Конечно.
— Я имею в виду, ты совершенно уверена, что так оно и было на самом деле?
— Грегори, твой дядя Грегори всю свою зрелую жизнь выкуривал по шестьдесят крепких сигарет в день. От чего еще, по-твоему, он умер? Ты ведь не собираешься закурить, а?
— Конечно, нет.
— Обещаешь?
Джулиан тоже не понимал. Он начинал острить и пошлить, когда я пытался вызвать у него участие, словно Люси была одной из блондинок. Он говорил, что самое главное — сохранять спокойствие и не нервничать. Я спросил его, не собирается ли он куда-нибудь вечером, он сказал, что не знает. Я был в ужасе, я пресмыкался перед своим желанием.
Я зажег спичками свечи. Выключил свет. В попытках занять руки откупорил бутылку вина. Джулиан сказал, что оно должно подышать. Надел галстук. Я был мальчишка, принарядился и изображал из себя взрослого в одной из самых маленьких комнатушек мужского общежития корпуса имени Уильяма Кэбота, и тут я вдруг понял, что ничто и близко не стояло рядом с тем несравненным успехом, который я навоображал себе на этот вечер. Я чувствовал себя неуместным, глупым, никчемным.
Впрочем, уже слишком поздно. Она не придет. Найдет себе занятие поинтереснее, чем обедать со мной сегодня вечером, — например, посмотрит телевизор. Я послюнил пальцы, чтобы затушить свечи, но затем решил, что их безопаснее задуть, когда в дверь трижды — тук-тук-тук — тихонько постучали.
Клуб для курильщиков — не новость. В конце девятнадцатого века в Лондоне процветало множество клубов для курильщиков. Они назывались диванами, и самыми известными были “Уайтс” на Девоншир-стрит и “Слиппер-клаб” на Стрэнде. “Диван” — слово персидского происхождения. Оно пробралось в английский язык, сменив множество значений: сборник стихов, здание суда, комната, открытой стороной выходящая в сад, длинное сиденье, — но в какой-то момент стало означать клуб для курильщиков. Выходит, слово “диван” — отличный пример того, как что-то одно — в данном случае слово — может означать целую кучу вещей, выйдя далеко за собственные рамки.
Диваны конца девятнадцатого века давали джентльменам возможность спокойно покурить (см. Дизраэли, “Эндимион”, XX, 1880). Еще там можно было укрыться от женщин, которых туда ни в коем случае не принимали. Конечно, сейчас, в конце другого века, все иначе. В курении царит демократия, оно запечатлено в фотографическом прошлом каждого человека. Оно стало признаком общности человечества, ниточкой между маори и мау-мау. Оно было легальной зависимостью века, всемирным признанием того, что просто дышать — недостаточно.
Но сейчас, как я уже говорил, все иначе. Оказалось, что удовольствие убивает, как это всегда предрекали самые суровые теологи. Век назад оно казалось столь восхитительным, столь невинным, столь хитроумно расфасованным и столь явственно безвредным, что задним числом почти убеждало, что оно, как и опасались адвентисты седьмого дня, — самое совершенное адское изобретение.
— Когда я только просыпаюсь и чувствую подавленность. Когда устану до смерти или когда дети совсем отобьются от рук. Когда прихожу в ярость и готова их удавить. Ну, вы понимаете.