– Ты, сука! Так вот где твои клятвы! – кричит Войтек и топчет ее грудь ногами.
Волынчак одурел, раскрыл рот, вытаращил глаза. Вдруг Сташек Пенцковский, брат Каси, выскочил с криком: «Бей! Бей!» И хвать Войтка за горло. Пришел в себя и Волынчак; бросился на Войтка.
Пять или шесть парней, друзья и родные, один со скамьей, другой с дубиной, третий с глиняным горшком, выливая себе пиво на голову, кинулись на Войтка, но в это мгновение люди у дверей рассыпались во все стороны, словно отруби в корыте, когда на них дунет корова, – и два огромных черных горца, сверкая медью своих поясов, подняли загорелые руки, до локтей обнажившиеся из широких рукавов. Словно кузнечные молоты, что поднимаются бесшумно, а бьют с грохотом, так беззвучно поднялись их руки и загремели по головам их огромные кулаки. В избе поднялся стон и крик. Сверкая синими белками и издавая какие‑то хриплые звуки, муранские немые расшвыряли мужиков, как снопы в поле.
Хорошо еще, что не рубили, а то бы не приведи Господи!
Войтек Хронец повалил Волынчака на пол, придавил его коленом и схватил за горло; чупага упала рядом.
Люди начали пятиться и убегать из корчмы, музыканты в ужасе столпились в углу. Горцы гнали толпу в двери, и вокруг Войтка стало свободнее. Тогда к нему проскользнул Флорек Француз и толкнул его в плечо:
– Войтек!
А потом буркнул:
– Бррр!
Тогда Войтек схватил чупагу, встал, замахнулся и ударил топориком Волынчака в лоб, так что брызнул мозг; потом еще, и еще, и еще, куда ни попало.
А Флорок Француз при каждом ударе подскакивал и визжал каким‑то нечеловеческим, ястребиным визгом:
– Бей! Я тебе за него по фунтам заплачу!
Войтек бил.
А Флорек Француз пищал в углу:
– Войтек! Войтек! Войтек! Хи‑хи‑хи! – он скакал и топал ногами.
Вдруг Войтек перестал издеваться над трупом, схватил с прилавка бутылку водки, опрокинул ее в горло и выпил до дна. Потом фыркнул и оглянулся по сторонам: Волынчак изрублен, как говядина; Кася израненная, истоптанная толпой, валяется в крови на полу. Музыканты толпятся в углу, – им некуда выйти.
– Играйте! – кричит им Войтек.
– Играйте! – и бросает им горсть талеров.
– Играйте! – и замахивается чупагой.
Один из музыкантов быстро настроил скрипку и провел по струнам смычком.
Войтек стал перед ними и запел:
Уж вы мне играйте,
Коль играть должны.
Пляшет. Скользит в крови. Толкнул ногой труп Валенчака. Побелевший от страха корчмарь оттащил Касю под скамейку. С исцарапанными и забрызганными кровью лицами двое немых стоят в дверях, держа в руках чупаги. Войтек пляшет, поет.
Пляшет, истекая кровью – не мало и ему досталось в драке – шатается и поет:
Виселицу тащат,
Виселицу ставят.
Там висеть я буду
За любовь мою!
Наконец, он опустился на скамью.
– Жид! – кричит он. Корчмарь трясется от страха.
– Что прикажешь, атаман?
– Давай перо, бумаги и того… чем пишут…
– Чернил?
– Чернил. Живо. На тебе за это!
Бросил ему талер. Корчмарь принес бумагу, перо, чернила.
– Пиши, я не умею.
Корчмарь обмакнул перо в чернила:
– «Пану начальнику жандармов в Новом Торге. Я, Войтек Хронец, дезертир 1‑го полка уланов, покорно докладываю, что убил Касю Пендковскую за измену и Бронислава Валенчака, что меня за горло схватил и прошу, чтобы меня пришли взять. Могут смело придти, защищаться не буду». Подпишись за меня: Войтек Хронец. Аминь. Пошли на телеге, чтобы скорее из города приехали. А вы, парни, – обратился он к немым, – айда в поле, чтобы вас тут не убили или не забрали. Не мало тут в мешке серебра да два котелка новеньких талеров зарыты в Запавшей Долине, там, где вода течет из‑под скалы; надо идти от сухой сосны вправо на два выстрела, а потом на два с половиной выстрела налево. Поделитесь, да отдайте четверть котелка горцу за то, что он держал меня летом. Ну, бегите скорее! – протянул он им руку. Обнялся с ними.
– Идите с Богом!
Немые посмотрели на него, вышли.
– Жид! – говорит Войтек, – жива она еще?
– Кто?
– Кася.
– И смотреть не хочу… столько крови!
– Эх! не жива, не жива! – запищал Флорек Француз и залился слезами.
Потом бросился на землю, начал биться головой о пол, рвать на себе волосы, метаться, извиваться, выть и стонать.
А Войтек Хронец опустил голову на грудь и прошептал:
– Ко сну меня клонит…
Потом, словно сквозь сон, тихо запел:
Ветерок мой быстрый,
Ветерочек с поля!
Будут меня вешать,
Оборви веревку!..
Опустил голову еще ниже и заснул.
ЖЕЛЕЗНЫЕ ВОРОТА
Был мужик в Заскальи, по имени Томек Верховец. Поспорил он с соседями из‑за межи, дело дошло до тяжбы, стал он по судам мыкаться, запустил хозяйство и совсем обнищал. А когда суд решил дело в его пользу и он пришел с приговором, соседи так его избили, что он едва жив остался. Полгода болел он и в конец разорился. Но этого мало; прошло две недели с того дня, как он поднялся с соломенной подстилки, потому что у него и постели уж не было, еврей все взял, – вдруг молния ударила в его хату, и она сгорела дотла. Пусто и голодно было в хате, да была хоть кровля над головой. Сгорел и амбар, где только ветер весело посвистывал, и хлев, откуда еврей корову увел. Ничего не осталось, кроме забора вокруг усадьбы.
– Ну, теперь я нищий дед, – сказал про себя Томек. А потом добавил:
– Люди и Бог против меня. Брошу я свою землю. Пойду в свет.
И пошел, несмотря ни на жену, ни на детей, ни на что.
Перешел он через Татры на венгерскую сторону. Когда при звуках рожка он ходил в горы за овцами, то видел, что на венгерской стороне больше солнца, больше хлебов, раньше золотятся они. Оттуда же подводчики привозили вино и деньги. Туда он и пошел теперь.
Поступил он на службу к одному богатому пану в Липтове; порядился овец пасти. Пасет он их, пасет, каждое лето выгоняет на правую сторону Менгушовецкой долины, в Зломиски, а осенью, зимой и весной служит в усадьбе, где зимуют овцы, рубит дрова, копается в саду. Место было хорошее, жилось ему хорошо.
И так прошло сорок лет.
Стар стал Томек Верховец, насчитывал себе около восьмидесяти лет; силы его слабели. Давно уже перешел он от овец к волам, но и эта служба была ему тяжела. Однажды ночью, – он уже мало стал спать – сидел он перед воловней. Это было в августе месяце, в то время, когда так много падает звезд; одна из них покатилась и погасла над его головой.
– Ого! Скоро мне умирать, – сказал про себя Томек.
И только теперь, в первый раз, задумался он над тем, что не будет лежать на Людзимерском кладбище, где из века в век ложились на вечный покой его отцы, – Заскалье входило в Людзимерский приход. Будет лежать он в Липтове, за Татрами.
Стало ему грустно.
Выгнал он из своей души память о Польше. Не хотел он вспоминать о своих горестях, о кривде, о нужде, о болезни, о ростовщиках евреях, о жене и детях, которые, может быть, носят этим самым евреям воду; ему здесь было хорошо, много было солнца, хлебов, раньше они поспевали, и он отгонял мысль о Польше, пока не прогнал ее совсем из своей души. Забыл ее. Десятки лет не приходила она ему на память.
Но теперь, почувствовав близость смерти, он задумался о том, что будет лежать не на отцовском кладбище, а здесь, в Липтове, на чужбине, в чужой земле: и родная земля начала вставать перед его глазами.
И начала она расстилаться перед его глазами: новотарский бор, заскальский лесок, людзимерские торфяник и каменоломня, рогожницкие луга. Заструились у него перед глазами быстрый, полный зеленых глубин Рогожник, шумливый, проворный Дунаец, светлая Ленетница из‑под Ляска, откуда была его жена. Завидел он старый Людимерский деревянный костел, с колокольней между липами, и старую людзимерскую деревянную усадьбу с оштукатуренной кладовой, где в свод был вбит крюк, на котором вешали разбойников. Вспомнился ему храмовой праздник, на который люди приходили из‑под Оравы и даже из‑под самых Мыслениц. И вспомнились ему славные марыщанские танцоры, девки‑певуньи из Грони, вспомнились леса на Бескидзе, на Ключках и Горце. Вспомнил он, как дети ходили на святого Николу, поделав себе бороды из пакли, напялив длинные отцовские кожухи; вспомнил спуск около Ганковой хаты к воде, огромный ясень на Волосовых полях. И вспомнились ему мать и отец, родная хата, жена и дети, родная речь и его собственная игра на дудке – и заплакал он. Такая тоска охватила его по Польше, что хотел он бросить волов и идти туда, – но родина была слишком далеко…