Но вот другая змея, непохожая на первую, стала ползать в груди Михала Лояса.
– Эх, люди мои милые! И девка же эта Бронька!.. – И начал Михал Лояс вспоминать, как он видал ее раз в поле, когда она снопы вязала. Она была в одной рубашке, в юбке, да в платке. Теплый ветер обвевает ее бедра; чуть она нагнется, а он ее так обовьет, что смотреть больно, уж очень хороша; чуть выпрямится она со снопом, грудь у нее из‑под рубашки так и вынырнет! «Что цветок на солнце»…
Вот он видит, как она пляшет, как идет в костел в желтых орасских сапогах, как коров пасет под Круповским лесом, как лен мочит, как смеется и поет, красавица!..
– Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!
– Да где мне! – стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь‑голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, – а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чортовой матери такое хозяйство!
И плюнул – тьфу!..
– Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют – ей‑ей, к чортовой матери такое хозяйство!..
– Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… – бормочет Михал Лояс‑Косля и сразу становится грустным.
– Что мне еще делать на свете? Ведь вот, если б уж куска хлеба не было, чтобы в рот запихнуть, а то ведь есть еще, слава тебе, Господи! Да что это за жизнь такая? Дрянь, а не жизнь! Нищему, что с сумой ходить, легче найти покой и удовольствие, чем мне, хоть я от деда и прадеда хозяйство получил!
– Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где‑нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как‑нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чортовой матери такое хозяйство! Повеситься, что ли?!.
И эта мысль вцепилась в его голову.
Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…
Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что‑то твердое. Протянул руку – бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.
Бульк‑бульк… выпил!..
Оживила его водка, вернее – он почувствовал в себе больше сил, но не желание жить.
Повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься… Идет он, шатается – «вся долина его» – и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…
Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.
– Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс‑Косля из Гoрного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!
И побрел он по лесу, бормоча: «Повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…»
И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол ее весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.
– Сосна! – кричит он. – Повешусь я на тебе. Слышишь?!
Но сосна молчала.
– Слышишь?!
Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс‑Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:
– Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий‑то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток – и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи: «Сними‑ка ты красную шапочку с головы, милая, не кожа свиная висит, не сало, а человек крещеный и набожный, Михал Лояс‑Косля из Горного Хорма, хозяин по деде и прадеде». И обмотал пояс вокруг шеи.
ДИКИЙ ГОРЕЦ
Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.
Говорили о нем, что, если он взглянет на кого‑нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью‑нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь – она низкая была, – а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..
А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где‑нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.
– Эх! Если б Яносик еще жив был! – говорил он иногда. – Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?
Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, – это верно.
Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где‑то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, – так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом – Боже сохрани! – одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.
Потом уж не бывало таких сильных людей.
Любили бы его люди, – парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело – но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что – в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.
Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую‑нибудь за руку, и она была уж его.
И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, – точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из‑за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня – ни одной нет».