В первый раз в жизни Бартку Грониковскому из Буковины стало тесно в татрских лесах. Вырубки были везде до самого Рыбьего озера. Бартек Грониковский забрался в чащу и лег на землю. В горле у него пересохло, глаза горели, неведомое чувство безнадежного страха охватило его. А вдруг он услышит тут же над собой стук топоров, скрежет пилы и треск падающих сосен. Стоило ему прилечь головой на мох от смертельной усталости и бессилья, как он тотчас поднимал ее и прислушивался… Его преследовали пустые, лысые поляны. Яркое солнце, которое он видел в просеках, наполняло его ужасом и отвращением… его, который мог целых полдня качаться на солнце, где нибудь на верхушке дерева в лесной глуши.
Теперь уже не было безлюдно в Татрах. Но не горцы бродили по ним, что проводили здесь по нескольку месяцев; не лесничие, один из‑под Ледяного озера на Сниже, другой из Посреднего Верха на Липтове, третий из Воловца на Ораве, не лесничие, рассеянные в разных концах чащи, – а какие‑то чудовища заселили лес, вековые девственные пущи, уничтожая их и истребляя хуже, чем огонь и горный ветер. Бартек Грониковский дрожал и судорожно сжимал в руке ружье. Теперь уже не он охотился, а на него охотились – и не какой‑нибудь Хорват или Добровольский: за ним гнались, его преследовали лысые, пустые просеки, гналось за ним страшное, проклятое «Видно» – охотился на него «Свет».
Бартек Грониковский на коварство отвечал коварством, на пулю – пулей, но, видя, что рубят леса, он почувствовал себя бессильным: он «кончился».
Не знал он, было ли это на самом деле, но воображению его мерещилось, как падают под топорами огромные сосны в Копровой Долине, шумливые, широкие яворы под Рогачами, блестящие ели за Сивым Верхом. Все Татры, все татрские леса лежат так, стволы на стволах, суки и ветки в кучах… и только оставшиеся пни белеют, белеют на земле, белеют в солнечном свете, как мертвые кости.
Все кончилось!
Ветер, что несся с шумом с гор и раскачивал сосны над Бартком, показался ему какою‑то страстной, жалобной музыкой, какой‑то похоронной, кладбищенской песнью.
Первый раз в жизни загрустило сердце Бартка Грониковского при шуме ветра.
Над лесом виднелись скалы у Жабьего озера, твердые и крутые. Злобой вскипел он на них.
– Хорошо вам там, высоко! – крикнул он им, поднимая кулак. – Что вам сделают там? Не понесут вас в мешке на мельницу молоть… А лес!..
И так будет уж всегда – завтра, послезавтра, через год, через десять лет, через тридцать… пока не вырастут снова сосны… Эх!.. не дождешься!..
Страшное, зловещее, гибельное для Бартка «Видно» пришло в татрские леса вместе с грохотом топоров и визгом пил и разлилось по ним, как половодье по засеянным полям… Останутся пустыри, мертвенные пустоши…
Бартек сидел под деревом, опершись спиной о ствол и плакал без слез. Держал ружье в руках, стволом к себе, как ненужную вещь, держал, как потерпевший крушение держит обрывки канатов от руля, разбитого волнами.
Смеркалось. Ветер тянул к озеру. Вдруг что‑то захрустело и зашелестело в чаще, и прямо на Бартка, в нескольких шагах, вышел из чащи олень. Ветер был от него – и он не сразу почуял человека. Остановился, начал глядеть на Бартка, который чуть виднелся в сумерках, сидя без движение под сосной, словно мертвый. А Бартек Грониковский взглянул на его прекрасные рога, на широкую грудь, махнул ему стволом ружья и грустно проговорил: «Что теперь будет с нами?»…
Олень повернулся на месте и прыгнул в чащу.
КАК УМЕР ЯКУБ ЗЫХ
В одно ясное декабрьское утро Якуб Зых сказал своей жене Катерине:
– До сегодня жил, а сегодня умру.
Было это в Витове.
Когда он сказал ей это, она ответила:
– Ах, ты горемычный мой, горемычный!
И вздохнула.
– Каська, – снова заговорил Якуб Зых, – жил я, почитай, больше девяноста лет, может, три, или четыре…
Она опять вздохнула.
– А тебе будет под восемьдесят. Тебе не больше семнадцати было, как я брал тебя. А мне было без малого тридцать, а может и больше.
– Ах, ты горемычный мои, горемычный!..
– Не хотела ты идти за меня, стар, мол, был я.
– Ох, Боже, Боже!..
– Да тебя заставили – богат я был…
– Ох, ох, Боже!..
– Ревела ты…
– Ох, ох…
– Родные тебя чуть не били!
– Ох, ох…
– Одна ты в семье была и не бедная – так на ум тебе не весть, что взбредало.
– Боже… так, так…
– А я сказал: если дадите мне Касю, так я весь долг заплачу за вас Янику, а если нет, так я подожгу вас. Деньги у меня были.
– Ох, ох…
– Деньги у меня были еще от деда, Шимона: он украл их где‑то в Венгрии из костела; и свои у меня были, тоже из Венгрии я принес.
– Ох, ох…
– С норовом я был и смельчак. Поджег бы, вот‑те крест!
– Ох, ох…
– Ну и отдали мне тебя, хотя я был уж не так‑то молод и тебе не пара…
– Ох, не пара, не пара…
– А тебе Юзек Хуцянский полюбился; он потом от горя под валившуюся сосну лег.
– Ох, ох… Боже…
– Молод он был, и двадцати годов не было. И красив был!..
– Ох, ох…
– Знаешь, сколько лет прошло?
– Ну?
– Шестьдесят и три… а может, и пять…
– Ох, ох, Боже…
* * *
В полдень Якуб Зых только молока немного выпил, лег на постель и больше не вставал. Пришел к нему кум его, Францишек Гомбос, – он на много был моложе Якуба.
– Да славится имя Господне. Что слышно? – сказал он, входя. – Люди говорят, кум, что ты умирать собираешься?
– Во веки веков. Здравствуй, кум, – ответил Зых с постели. – Люди говорят правду.
– Открылось тебе это как‑нибудь?
– С утра чувствую. Сразу почуял, как проснулся. Садись же!..
– Так уж надо… Сегодня ты, завтра я…
– Верно… надо, надо…
– Вчера ты чуял?
– Вчера? Нет. Только сегодня утром. Проснулся, еще не светало, а я уж знал, что она недалеко – смерть…
– Недалеко?..
– Что делать!.. Долго жил.
– Долго… Мало кто теперь столько живет.
– Теперь мало, а раньше и таких, что по сто годов живали, довольно было.
– Что и говорить… в старые времена не то бывало…
– Еще бы… Работали не в тягость и умирали не скоро. Кому двадцать лет было, тот еще коров пас, в длинной рубахе, – мальчишкой почитался! Ну, как же такому не прожить долго? А?
– Да! да! – поддакивал Гомбос.
– Штанов ему не шили до самой свадьбы. Никаких докторов никто тут не знал. Зато и умирали только те, кому суждено было. Не так, как теперь…
– Да…
– Все другим было… Воз… Купишь воз в прежнее время – он тебя переживет. Правда, железных ободьев ты бы на нем не увидал – на деревянных ездили. Да ведь далеко не ездили, ну и держалось.
– Держалось, держалось…
– Никто не покупал тогда ни подмазки для колес, ни мази какой… Едешь, а начнет скрипеть – вобьешь гриб во втулку, ну и оботрется…
– Как же… Еще бы не обтереться…
– Раньше не так бывало… Крестить… Коль уж очень плох был младенец, так бабы и сами крестили водой – и баста! Ведь в костел идти – мало толку выйдет, хоть и пойдешь. Зимой, в мороз лютый, с некрещеным ребенком под крышу не влезешь – богинки[4] сразу на шею сядут… под колокольней тоже не оставишь – и там найдут! Кум воткнет чупагу в стену, повесит на ней ребенка в мешке. Пока там его запишут, пока сторож сапоги наденет, пока поп облачится, а он уже спит каменным сном, как сосна. Замерз.
– Да, да, бывало…
– И никто не горевал по нем. Иной раз еще жалели, если мальчишка был, да с длинными пальцами: хозяином бы ему быть, овец доить, да на свирели играть!
– Да, да!..
– Дадут попу полтину – он и попоет и помолится… похоронят и пойдут домой!
– Гм… гм…
– Совсем иначе прежде бывало. На Сухой Горе дашь полтину за фунт соли, да уж что это за фунт был! Не вешал никто, гирями не мерил – весы деревянные были. На одном конце камень, эх – с твою голову! Это был фунт…