«Горько, конечно, что во имя „справедливости“ и прочих обывательских вещей, так невыразимо жалких перед грозою войны и революции, зачитал против нас проповедь и Короленко. Но как неверен был его голос! Какая скучная канитель его письмо, в котором он торжественно объявляет меня „бывшим писателем, а теперь комиссаром“ и с негодованием уездного пророка клеймит наш фанатизм, радуется тому, что писатели не пошли к нам, корит прошлыми грехами тех, кто пошел. Какая все это мелочь, какая все это моральная дребедень по сравнению с мировыми событиями, их горечью и их славой!»
И вот они сошлись лицом к лицу — старый, доживающий нелегкий свой век писатель и полный кипучей энергии народный комиссар, гордый тем, что действует и говорит от имени самой Истории.
Пока Короленко цепким ощупывающим взором изучал своеобразное, уверенно вылепленное лицо гостя с его крутым лбом и живыми, примыкающими к переносью глазами, нисколько не тускнеющими за толстыми стеклами пенсне, Анатолий Васильевич с жаром и одушевлением расписывал перед ним светлое царство свободного труда, ради которого советская власть бьется с коварным врагом.
Владимир Галактионович слушал с большим вниманием — и не только потому, что обязывали законы гостеприимства. За два с половиной года, прошедших с тех пор, как он выступил с отповедью самоуверенному комиссару, он был свидетелем многих событий, от которых леденела кровь в его уже сцементированных старческим склерозом сосудах.
Волею судьбы Полтава оказалась одним из самых горячих очагов противоборства. Большевиков здесь сменяли молодцы гетмана Скоропадского, отряды Петлюры, батьки Махно, части добровольческой армии Деникина, и вот снова пришли большевики — теперь уже, кажется, навсегда.
Но среди тех, чья власть на месяцы, а иногда на считанные дни устанавливалась в городе, никто не представлял русскую демократию. Демократия оказалась раздавленной, растертой в порошок между жерновами противоборствующих стихий. За демократией была правда, справедливость, мораль и прочая «дребедень», но за ней не было силы. Торжествовало могущество не морального порядка.
Всякая новая власть творила беззакония и бесчинства — во имя, конечно же, высших и благороднейших целей.
Когда приходили петлюровцы или деникинцы, в городе вспыхивали жестокие погромы и грабежи. Владимир Галактионович требовал прекратить бесчинства, но их благородия только смеялись. Большевистская власть для них была еврейской властью, и они не видели греха в том, чтобы малость попотрошить жидков.
Большевики пресекли всякие попытки погромов, но с их приходом начинались повальные обыски, реквизиции, аресты, расстрелы без следствия и суда.
Расстреливали по ночам на старом кладбище. Приговоренный сам выкапывал могилу и бесформенным кулем валился в нее, получив пулю в затылок. Затаившийся город не спал; обыватели напряженно вслушивались в тишину, стараясь по числу выстрелов определить количество казненных. Конвойным не всегда хотелось тащиться на кладбище через весь город: в непогоду они ухлопывали свои жертвы прямо на улице, «при попытке к бегству». А наутро сотни прохожих видели лужи крови, жадно вылизываемые голодными собаками.
Владимир Галактионович шел в губисполком и ЧК и задавал один и тот же вопрос: «Даже если расстрелянные были злостными агитаторами, неужели они могли сказать против вас что-либо большее, чем говорят эти лужи крови на улице?»
Деникинцы, вернувшись в Полтаву, отрыли и выставили на всеобщее обозрение полуразложившиеся трупы, демонстрируя большевистские зверства. Но сами тоже расстреливали «агитаторов» без суда, и Владимир Галактионович пытался выяснить, неужели они полагают, что их жертвы будут выглядеть лучше, если их потом тоже отроют и выставят напоказ.
О бесчинствах деникинцев ему удалось напечатать статью в Екатеринодарской газете. Ему грозили расстрелом, но статья уже появилась: контроль над печатью у «Добровольцев» не был абсолютным. При большевиках не удавалось опубликовать ни одной строчки; вместо статей Владимир Галактионович писал письма, докладные записки, ходатайства. Благодаря большой настойчивости, авторитету своего имени и давней дружбе с Христианом Раковским, ставшим главой большевистского правительства Украины, ему удавалось иногда вырвать некоторых из лап смерти. Но это были лишь ничтожные капли в разливанном море насилия. Часто его ходатайства просто опаздывали, ибо «суд и расправа» чинились в глубокой тайне; даже ближайшие родственники арестованных ничего не знали об их участи и приходили за помощью слишком поздно.
Каждая неудавшаяся попытка спасти чью-то жизнь жестоко терзала больное сердце писателя, нередко укладывала его в постель. Главное несчастье было в том, что «ошибки», даже признаваемые «ошибки», ничему не учили, никого не делали осмотрительнее.
…Представитель верховной большевистской власти, сидевший теперь перед Владимиром Галактионовичем, был не какой-нибудь рядовой чекист, из вчерашних полуграмотных землекопов, одуревших от полученной вдруг возможности одним движением пальца решать вопросы жизни и смерти людей. Нет, к нему пришел европейски образованный интеллигент, знаток истории, философии, литературы, эстетики…
Владимир Галактионович пытался за уверенными жестами Луначарского уловить встревоженность больной совести. Но ничего похожего не угадывалось на безоблачном светлом челе собеседника. Почему? Как это могло быть? Большевики обещали мир народам. Но в России продолжалась жестокая сеча, хотя во всей Европе давно уже наступил мир. Они обещали землю крестьянам, но хлеб, выращиваемый на этой земле, отбирался продотрядами, наделенными властью чинить расправу над укрывателями хлеба по первому подозрению. Они обещали заводы и фабрики отдать рабочим, а в результате почти все предприятия встали, и рабочие превратились в голодающих безработных. Большевики обещали подлинную свободу взамен иллюзорных буржуазных свобод, а в результате воцарился такой деспотизм, о котором и помыслить не могли российские самодержцы.
Такой виделась действительность Владимиру Галактионовичу, но в ходе беседы с Луначарским он убеждался, что гость видит ее совсем в другом свете; и чем очевиднее становилась его искренность, тем сильнее рос интерес к гостю, возникало даже известное уважение, какое он привык испытывать к всякому честному мнению, хотя бы и иному, нежели его собственное.
— У революции свои законы, — горячо и уверенно говорил Луначарский. — Сокрушаться о недостаточном сострадании к тем, кто имел несчастье попасть под колесо истории, значит, по выражению Ницше, читать проповедь землетрясению. Разве мы хотим крови, ненависти, насилия? Нет! Мы враги всего этого. Но старый мир не уступает добровольно. Он сопротивляется, дает последний и решительный бой. История нам не простит мягкотелости. Так говорит Ленин. Мы вынуждены быть беспощадными к классовому врагу, потому что он беспощаден к нам!
— Но вы без суда и следствия расстреливаете невинных людей, — возражал Владимир Галактионович. — Вы хотите одним махом решить все проблемы, нисколько не считаясь с культурной и экономической отсталостью России. Я сам полагаю, что в частной собственности есть немалая доля жестокости, но чтобы отменить ее, должны созреть условия. Путь к социализму долог и очень непрост. Даже развитые страны Запада еще не готовы к нему. Я верю в искренность ваших намерений, но благими намерениями вымощена дорога в ад. Ваши цели недостижимы вашими средствами. — Мы вынуждены на насилие отвечать насилием.
— Вы все говорите «вынуждены», «вынуждены». Но кто же вас вынуждает? Вы сами вызвали целое море вражды, огрызаетесь и ожесточаетесь. У вас есть палачи. Эти люди стали чекистами для того, чтобы рубить человеческое мясо, как рубят конину. Вы хотите внеклассового общества, общества коммунистического содружества, значит, для вас человеческая жизнь должна быть святее, чем для любого другого, а вы ее топчете.