Выбрать главу

— Разбойники! — кричишь ты, потрясая оковами. — Обманщики! Это вы мучаете и убиваете нас, вы хотите пить кровь нашу и наших детей! Я, — кричишь ты, — вас не боюсь! Я никого не боюсь! Можете меня повесить! Пусть будет так, как угодно Богу, от Него надо принимать и хорошее, и худое.

И Шкурину, подполковнику, флигель-адъютанту государеву, в аксельбанты и эполеты его, в полное пышущее здоровьем лицо с ямочкой на закругленном подбородке, выдающей мягкость характера:

— Тебя государь не любит! Государь правду любит, для того и прислал тебя, а ты ее спрятать хочешь! Твои наговоры все равно пойдут в жопу, а моя будет правда. Бог правду видит, и правда откроется. Тебя государь тогда не помилует!

Вот каков ты, Хаим Хрипун! Ты веришь в правду! Ты убежден, что правда откроется.

Что же сказать тебе на это, Хаим? Ты прав! Тысячу раз прав! Не зря ты Талмуд-Тору прилежно так изучал, что из Витебска к тебе приезжали евреи, а если б из Вильны самой кто пожаловал, так не пожалел бы. Откроется правда, Хаим. Падут тяжкие оковы твои. Рухнут темницы. Потому что в сорочке родился ты, Хаим, с серебряной ложкой во рту!

Вот Шифра Берлин родилась без сорочки: ей, ты знаешь, уже не дождаться правды.

А про юношу чахоточного Янкеля Аронсона слыхал? Или не ведаешь ты, сидя в темнице твоей, что в соседних темницах происходит? Янкелю во время того несчастья с солдатским сыном, как и Итке Цетлин, всего-то тринадцать годков было. Но не посмотрел на то следователь Страхов и на чахотку его не посмотрел. В самую темную, самую сырую темницу запрятал, да такие тяжеленные оковы наложил, что юноша ни ногой, ни рукой шевельнуть не мог. Крысы не спеша ползали по немощному телу, деловито обнюхивали, а у него сил не было руку поднять и отогнать их. Недолго продержался так Янкель, захлебываться идущей горлом кровью стал, но и тогда не позволил Страхов снять с него оковы. Ах, как умоляли родственники, прознавшие как-то про ту беду! Как рыдала, в ногах валяясь, не старая еще мать, тоже в остроге сидящая! Об одном просила следователя, чтоб дозволил ей принять последний вздох сына, приблизившегося уже к минутам смерти. Как упрашивали представители еврейского общества разрешить умирающему исполнить долг последнего покаяния, что, по ело-вам их, есть неотъемлемое право всех подсудимых даже в самых грубых нациях!..

Был бы уже в Велиже Шкурин, так, может быть, и дозволил бы. Но Страхов с учителем Петрищей посоветовался и остался твердым, как гранитный утес. В общем, не дождаться уж Янкелю Аронсону правды: без сорочки он на свет Божий явился.

С остальными неясно пока: скольким из них еще не дождаться правды. Много ведь годков еще ее ждать, ой как много, Хаим!

Скажу тебе по секрету: не дождется правды купец третьей гильдии Шмерка Берлин — первый на весь Велиж богач… Ты ведь знаешь Шмерку, какой он богатырь. Так знай же — вытащат его из острога, как поганую падаль.

И Янкель Черномордик по прозванию Петушок — тоже не дождется правды.

И Малка Бородулина — прямехонько из темницы проследует в лучший мир.

И даже Зейлик Брусованский не дождется правды, хотя он, Зейлик, пока что даже неправды не дождался и ведать не ведает, что сгущаются над ним тучи, что ждут его оковы, темницы, допросы и — позорная смерть!

Да что там евреи, когда и сам следователь Страхов не дождется правды твоей, Хаим Хрипун! От холеры ли, что, еврейскими кознями вызванная, на край нагрянет; или от огорчения, что не его правда верх берет; или от другого огорчения, что благодетель перестал быть им доволен, да невеста ждать устала и за хлыща столичного вышла; а может, от всего вместе, но скорее — от отравы, злокозненным жидовьем через масонов в самовар подсыпанной, — только отправится следователь Страхов к праотцам, не завершив великой миссии своей…

Но ты дождешься правды, Хаим Хрипун! Ты дождешься! Выйдешь ты из темницы твоей, воссияет опять над тобою солнце, запоют снова для тебя птицы, и состарившаяся располневшая Рива, кусая высохшие губы свои, уронит голову на твою поседевшую грудь. В сорочке ты родился, Хаим, с серебряной ложкой во рту.

А пока что замолкни, Хаим! Перестань кричать «гвалт» и греметь оковами твоими. Ша! Тихо жди своей правды! Жди и надейся! А следователь Страхов да флигель-адъютант Шкурин (вместе они — «комиссия») свою правду добывать будут.

Опытный Шкурин все дело многотомное переворошит и неопытному Страхову отменным наставником сделается.

Доказчицы-то, к примеру, показывали, что в Витебск кровь отвозили. А привлек кого Страхов к ответу из Витебска? Нет, не привлек. Упущеньеце по неопытности допустил… Так это все поправимо. На то и кругозор столичный, чтобы молодому провинциалу помощь оказать.

— В нашем деле, господин Страхов, широта подхода необходима. Всесторонность нужна и охват! — объяснил Шкурин и широко разведенные руки решительно сдвинул, как бы охватывая кого-то.

И вот «комиссия» в Витебск доказчиц доставляет.

…Ай да Марья Терентьева! Клад драгоценный, а не доказчица! Другая растерялась бы в большом городе. А эта мигом каменный дом отыскала и как вошла в него, так враз опахалами мотнула да в старуху-еврейку перст уставила.

— Она в крови холст мочила.

Старуха, конечно, запираться. Впервые, мол, эту бабу вижу. Страхов как подскочит к ней, да как кулачок свой маленький ей под нос сунет, да как затопает на нее! Насилу унял флигель-адъютант Шкурин разбушевавшегося сотоварища.

У Шкурина-то своя метода. Мягко, деликатно, почтительно даже стал в угол загонять еврейку.

— Посмотрите, — говорит, — получше на эту бабу. Откуда у вас уверенность, что никогда не встречали ее? Дело давнее, уже четыре года прошло, как она вам бочонок с кровью христианской привозила. Может быть, вы запамятовали за четыре года?

Замолкла тут старуха, Марью разглядывает, словно припоминает. А Шкурин усы подкручивает да Страхову подмигивает: учись, молодежь, перенимай опыт наставника, пользуйся щедростью нашей и добротой!

— Куда же ты мне четыре года назад бочонок-то привозила? — еврейка, припоминая, Марью спрашивает.

— В этот самый дом — куда же ище! — Марья дерзко ей отвечает. — Ты меня водкой поила, а в крови холст мочила и разным евреям, что в дом набились, холст тот лоскутьями раздавала. Нешто не припомнишь! — ухмыляется Марья, опахалами хлопая.

Выслушав все это, старуха головой покивала, руки в бока обширные уперла да на Марью вдруг двинулась.

— Чтоб тебя гром разразил на этом месте, и чтоб горела ты огнем. Чтоб все мои болячки посыпались на твою голову. Чтоб язык твой отвалился, и чтоб печень твоя высохла, и чтоб пожелтела ты вся и согнулась, и чтоб искры посыпались из нахальных твоих глаз, и чтоб сдохла ты под забором, чтоб ворон глаза твои выклевал. Я тебе такой бочонок покажу, что до конца дней своих будешь меня помнить.

Тут схватила старуха какой-то ухват, и если бы Шкурин вовремя руку ее не перехватил, то одной доказчицей меньше бы стало у следователей.

Долго унимала разбушевавшуюся старуху «комиссия», а уняв, выяснила, что она с семейством своим второй год всего в Витебске. Жила раньше в Киеве, но как приказ от государя вышел всех евреев из Киева выселить, то и переселилась семья ее в Витебск, и про все то в полицейских книгах записано, а потому и не составит труда проверить.

Погрозил Шкурин пальцем Марье Терентьевой да приказал Авдотье Максимовой «свой» дом указать, куда она две бутылки крови доставила.

Ну, Авдотья — не Марья. Мало что на ухо туга, так ведь еще годы свое берут, память отшибают, легко ли отыскать в большом городе дом, куда один раз всего давным-давно наведаться пришлось?

То в одну кривую улочку велит свернуть лошадей Авдотья, то в другую, то в третью… Да на всякий вопрос поросячьи глазки таращит, ухо ладошкой оттопыривает и громким «Ась?» выстреливает. Аж в животе заныло от тоски этой канительной у флигель-адъютанта Шкурина, он уж ворочаться почти приказал, как вдруг вскрикнула, подскочила Авдотья.

— Вот, — говорит, — дом под зеленой крышей. Здесь Лейба Штернзанд живет. Жена его Дворка как раз и есть та злодейка. Это ей я две бутылки крови доставила, а она в тесто все вылила да замесила!