Так и жили вы с Хасей, Арон. Торговля скобяным товаром — она; детишек рожать — она; кормить их, обмывать, одевать — тоже она; дом содержать — снова она. А ты из угла в угол ходишь, со стула на скамью пересаживаешься, руки свои глиняные в рукава прячешь.
Кажется, хорошо?
Все бы хорошо, если б не характер Хасин. Пока в лавочке скобяной сидит, так нет ее. А как придет в дом — волчицей на тебя набрасывается. И дармоед ты, Арон, и бездельник, и в огне бы тебе гореть, и голову бы сломать, и для погибели ее ты на свете живешь. И только бы словами тебя донимала!.. То тарелку тебе в голову бросит, то скалкой промеж лопаток огреет, а то и за кочергу схватится. И чем тише, чем печальнее, чем беззащитнее смотришь ты на нее грустными глазами твоими, тем пуще злится неразумная женщина.
— Хоть ты бы исчез куда-нибудь, несчастье ты жизни моей! — кричала на тебя Хася.
Ну, ты и исчез, Арон.
Соскользнул в одну теплую лунную ночь с супружеского ложа, на коем Хася твоя, утопая в высоченных перинах, после тяжкого трудового дня постанывала, очистил кассу скобяной лавочки, что в особом ящике комода хранилась, и зашагал ты, Арон, прочь от местечка Бабовны длинными, как у журавля, ногами твоими!
На тяжкую долю обрек ты себя, Арон Грудинский, ибо руки твои так и остались глиняными, ни к какой работе не приспособленными, и брюхо твое, Арон, все больше пустым оставалось, и просыпаясь поутру, не знал ты, где приклонишь голову свою ввечеру.
Не раз подумывал ты, Арон, восвояси воротиться. Однако, как вспомнится тебе мятая физиономия Хасина, да тарелка, метко рукою ее в голову твою запущенная, так затянешь ты потуже веревкой лохмотья на чреслах твоих, сверкнешь погасшим взором и скажешь в сердце своем, припомнив вдолбленные в тебя хмурым меламедом слова величайшего из пророков:
— Лучше свободным замерзнуть в пустыне, — скажешь ты, — чем горшки с мясом принимать из Хасиных рук!
И замерз бы ты, Арон, в кусок льда бы ты обратился, если бы не подобрала тебя у порога дома своего, одиноко среди полей стоящего, добрая душа Зося.
Не гордой вовсе оказалась полячка-вдова, тебя подобравшая. Собственными руками белыми в баньку истопленную она тебя сволокла, лохмотья вонючие с тебя сорвала, веничком душистым березовым косточки твои поразмяла, в бельишко, что от мужа-покойника осталось, всунула, да в собственную свою постельку спать уложила.
Прижился ты, Арон, на хуторе, и любовью великой воспламенилось к тебе одинокое Зосино сердце. Щедра на ласку оказалась Зося-вдова, не то что мегера Хася. Как приласкает тебя и приголубит, и ну сладкие речи тебе говорить.
— Я, — говорит, — Арон, удержать тебя при себе вовсе и не мечтаю. Молод ты, сокол мой, а я старухой скоро стану, даром что в матери тебе гожусь. Как надоем тебе, так и уходи, я поплачу только, а слова худого вслед тебе не скажу и помысла худого о тебе не помыслю. Об одном душа моя, Арон, сокрушается, что помру я, и ты как пришел сюда нищим, так нищим и останешься. Вот кабы был ты законный мой муж, то хутор после меня к тебе бы отошел!..
— Глупости ты говоришь, Зося, — возражал ей Арон. — Рано тебе еще помирать, к тому ж я еврей, а ты христианка! Нешто ты еврейскую веру, — ухмылялся Арон, — примешь, как Марья Терентьева, что в городе Велиже, говорят, детишек резала?
— Тебе все шутки шутить! — возражала Зося. — В еврейство мне поздно уж переходить, а вот тебе бы веру Христову принять! И достояние мое к тебе отойдет, и душу свою спасешь, и сожительство наше грехом не станет, и дело это святое, что ты через меня в веру Христову перешел, мне тоже зачтется. Глядишь, в рай Господь нас по милости великой своей и доброте определит, и мы с тобою в раю опять повстречаемся…
Такую вот ерундовину, уставши от ласк любовных, плетет баба в постели пуховой, к Арону телом своим горячим жмется, и хорошо Арону речи те слушать, да над глупой вдовой незлобно подтрунивать.
Только занемогла вдруг вдова, аж согнулась вся. И в правом боку у ней колет, и сердце заходится, и задыхается по временам. Тает, желтеет вдова на глазах Ароновых и все чаще, настойчивей речи ведет к тому, значит, чтобы креститься Арону, обвенчаться с нею да хутор ее унаследовать.
А Арон-то не прочь! Арон-то для куража и кокетства одного упрямится! У него ведь в душе стойкое отвращение к Талмуд-Торе, а с нею и ко всем обычаям-законам еврейским.
Пятилетним мальцом Арончика к меламеду в смрадную избу отвели, да не было радости ему от учения. Другие-то дети — кто ситничек с собой принесет, кто сыру или творогу, да как начнут в перерыве жевать, а у Арончика слюнки текут и голова от голода кружится — пойдет ли на ум учение? Меламед сердится; то линейкой по пальцам бьет, то цепелинкой протянет, а то и на горох коленками поставит. А сколько раз лоза березовая заднее место Арончику щекотала!.. Одна радость — суббота, когда в хедер не надо бежать, и стол скатертью белой накрыт, и отец, что все дни сердит и озабочен, в субботу весел и добр, шутит, молитвы нараспев произносит, и свечи субботние празднично горят, создавая радость и уют в убогом жилище.
Так что же — по воскресеньям что ли свечи хуже горят, чем по субботам?
Париж, черт возьми, стоит обедни — это великим человеком сказано! И пусть тех слов не слыхивал никогда Арон — до их смысла собственным умом дошел. Ну, а хуторок зосин — не тот ли же Париж для замерзавшего недавно бродяги?
Ан, коварству женскому укажешь разве предел! Едва обвенчался Арон, то есть уже Антон Грудинский с Зосей-вдовой, так все хворости ее и улетучились!
— То ангел небесный здоровье мне воротил за богоугодное дело, — смеялась Зося. — Теперь до ста лет буду жить!
Слово за слово, и призналась законная жена Аронова, то есть теперь Антонова, что и не хворала вовсе, что хитрость то с ее стороны была, ложь во спасение! Ибо шибко полюбила она Арона, то есть Антона, и о душе его заблудшей да об адских муках, на том свете ему уготованных, сердцем своим изболелась.
— Как говорила тебе, так и скажу, — шептала Зося, лаская своего Антона. — Уйдешь от меня — не попрекну ни словом, ни помыслом. Мне и того довольно, что ты теперь в истинной вере, и в раю мы с тобой опять повстречаемся.
Ничего не возразил ей Антон, только шибко задумчив стал. Зачем же надо было хитрить? Ведь он и так бы в веру ее перешел — что ему та вера! И незаметно, по капле малой, густая злоба в сердце антоновом стала копиться. И мысль привязчивая возникла. Долго мучился той мыслью Антон, гнал ее от себя, да она с другого боку в душу влезала. И житья не стало ему от той мысли, и решился однажды.
Соскользнул ночью глубокой с супружеского ложа и воротился назад с топором…
Зося мирно спит в высоких перинах. Седеющие волосы по подушкам раскиданы, на усталое после любовных утех, почти старушечье лицо матовый свет луны, пробивающийся сквозь неплотно притворенные ставни, сетку тонких морщинок, словно вуальку, накинул; слабого дыхания не слышно совсем; только еле заметно пульсирует жилка на шее.
Постоял Антон над спящей Зосей, топор уж над головою занес, да тошнота вдруг подступила к горлу, перед глазами круги пошли, и грохнулся на пол топор из глиняной его руки.
Вскочила в постели испуганная Зося, а Антон Грудинский бежать бросился из спальни супружеской, из теплого домашнего уюта, от стареющей вдовы, от погибели верной — ее и своей…
Не много деньков понадобилось, чтоб в рубище обратилось платье Антоново, а голод и холод еще прежде того железными тисками его охватили, согнули в вопросительный знак долговязую его фигуру. И опять не знает утром Антон, где приклонит голову ввечеру, и убеждается Антон, что на церковной паперти еще меньше подаяний соберешь, нежели в синагоге еврейской. И тяжка Антону жалкая участь его, вдвойне тяжка после зосиного хлебосольства. И целому свету за участь свою отомстить надобно…
— Господа следователи! Я имею заявление сделать.
И тотчас встрепенулся следователь Страхов, воспрял духом флигель-адъютант Шкурин — оба нутром почуяли: то ангел небесный с благой вестью к ним послан; ему ведь и положено — ангелу — в рубище рваном быть да длинный нос еврейский на лице нести.