Вот в эту холодную комнату и приходила по вечерам Фрида.
Она снимала меховое пальто, развязывала платок, особым, только ей свойственным движением откидывала за спину тяжелые каштановые косы и, деловито обхватив его шею руками, чуть пригнув его голову и приподнявшись на цыпочки, жадно припадала к его губам. Поцелуй ее был долог и почти мучителен. Она прижималась к Пинхусу всем своим маленьким упругим телом, и они стояли так долго-долго, у него даже начинала кружиться голова.
Отстранялась она всегда неожиданно и резко. Выкрутив маленькими, почти кукольными пальчиками фитиль, задувала лампу и начинала решительно раздеваться…
Кровать была узкой, скрипучей, тюфяк горбился спиною верблюда, но они не замечали этого… Утолив первый порыв переполнявшей их страсти, они долго лежали в темноте, утомленные и немного напуганные собственным безумием, и Пинхусу хотелось плакать от чувства нежности к этому маленькому созданию, дарившему ему столько тепла.
Фрида первая приходила в себя. Подвигавшись на скрипучей кровати, она устраивалась поудобнее, подпирала голову согнутой в локте рукой и, дунув на непокорную прядь, говорила низким грудным голосом:
— Ну-у?
Пинхус заботливо натягивал одеяло на ее оголившееся плечо и начинал рассказывать…
Об аккуратном маленьком домике на Подоле и о садике возле дома, который мать содержала в идеальном порядке.
О младшем брате и младшей сестренке, которая скоро уже станет барышней.
О своем друге Мойше Либермане с толстыми доверчивыми губами и большими оттопыренными ушами.
О глухом еврейском местечке, куда Пинхуса часто отправляли на лето к деду, и где озорные еврейские мальчишки ни слова не говорили по-русски, а его, плохо говорившего по-еврейски, дразнили «шейгецом».
О том, как дед иногда приезжал в Киев, и с его приездом в домике на Подоле воцарялась торжественно-праздничная атмосфера…
Пинхус даже не подозревал, что все еще помнит все это. Но в те изумительные ночи, которые он проводил с Фридой на узкой кровати, в нем как бы начинали фонтанировать давно, казалось, иссякшие и заваленные скважины, выбрасывая на поверхность памяти то, что навсегда, вроде бы, было погребено в ее недрах.
…Когда приезжал дед, в дом набивалась целая куча бородатых евреев в неловко сидящих на них «субботних» костюмах, которые они, однако, отваживались надевать далеко не каждую субботу, так как берегли их для самых больших праздников. Это все были дальние родственники — портные, башмачники, кровельщики, точильщики, то есть народ бедный и всегда озабоченный. В обычное время они не отваживались появляться у Дашевских. Не решались лишний раз напоминать о своем существовании, приберегая родство с «самим ребе доктором», словно скопленную по грошам десятку, «на черный день», если, не дай Бог, в семье кто-нибудь заболеет или стрясется другая беда. Однако с таким дорогим гостем, как дед, все бесчисленные родственники должны были повидаться. Они держались чинно, скованно, не зная, куда девать темные заскорузлые руки.
Дед сидел во главе стола, на самом почетном месте, и все смотрели на него с неподдельным восторгом. Дед читал нараспев молитву, говорил «лехаим» и все выпивали «абысале бромфен» и пели нестройными голосами «ло мир але инейнем, инейнем…» Дед был в своей стихии. Он много говорил, а все смотрели ему в рот и одобрительно покачивали головами. Дед слыл ученым талмудистом и пользовался общим почетом. Отец и мать старались оказывать ему «кувыд», то есть всячески ублажали его, и знаки внимания тешили бесхитростное тщеславие старика. За его спиной мать и отец обменивались насмешливыми взглядами, но он этого не замечал.
Отец, как и многие интеллигенты-евреи, вспоминал о талмудической премудрости редко, и не иначе как со снисходительным безразличием; так вспоминают о старой рухляди, которую свалили на чердаке, но все не соберутся, а может быть, и немного жалеют выбросить.
Когда-то, в древности, говорил отец, талмудические предписания имели, вероятно, немалый смысл. Несомненно, например, гигиеническое значение правил о кошерной пище. Но теперь эти правила вполне можно заменить другими, основанными на научных данных. Масса следует старинным предписаниям, не понимая их смысла, из присущего ей консерватизма. То же отец говорил и о других религиозных запретах и повелениях.
— Но все же он верил в Бога? — тихо спрашивала Фрида, которой хотелось побольше знать о своем Пинхусе, а значит, и о его близких.
— Не знаю, — подумав, отвечал Пинхус. — Вероятно, он серьезно не думал об этом. Он был врач и верил в физиологию. В синагогу ходил неохотно, только затем, чтобы на него «пальцем не по-называли». Так он говорил. Но некоторые праздники очень любил, особенно Пейсах. Обстановка первого Седера, когда горят пасхальные свечи, и красное вино на столе, и маца на большом серебряном блюде, и горькие травы, и эти четыре вопроса, которые дети должны были ему задавать… Отец в это время очень походил на деда; это особенно бросалось в глаза, потому что он восседал за столом на том самом месте, куда сажали деда в его редкие приезды.
«Запомни, Пинхус, запомните все! — торжественно говорил отец. — Пейсах — это праздник нашей свободы…»
— Но тебе, наверное, это неинтересно? — спохватывался вдруг Пинхус, обращаясь к Фриде.
— Глупый, мне про тебя все интересно, — отвечала Фрида и добавляла: — Все, все!
Фрида требовательно привлекала к себе Пинхуса, и неодолимая сила инстинкта снова брала верх над их молодыми телами.
…Отец хотел, чтобы Пинхус, как и он сам, стал врачом. Отец считал, что это лучшая профессия для еврея. Она давала и обеспеченное существование, и право повсеместного жительства, и общее уважение, потому что перед лицом болезни и смерти несть эллина и иудея: никто не хотел болеть и, тем более, умирать.
С десяти лет отец стал брать Пинхуса с собою в больницу, чтобы приучить к обстановке и виду человеческих страданий. Но больница лишь напугала Пинхуса, а стойкий запах карболки вызывал у него тошноту. С годами отвращение к медицине росло, но отец не хотел этого замечать. Когда Пинхус наотрез отказался подавать на медицинский, отец воспринял это как тяжелый удар и даже слег в постель. Теперь, когда отца не было в живых, Пинхус испытывал перед ним чувство неискупимой вины.
— Но тебе все это неинтересно, — спохватывался Пинхус.
— Мне все интересно, глупый, — возражала Фрида и без видимой связи с тем, что только что слышала, добавляла:
— Знаешь, за что я тебя полюбила? За то, что у тебя такие мягкие глаза.
— Но ведь сейчас темно, Фрида! — срывающимся голосом говорил Пинхус. — Ты не можешь видеть моих глаз, Фрида!
— Мне и не надо видеть, милый. Я помню. Иногда Фрида просила:
— А теперь расскажи о твоем подвиге, — и в ее низком голосе слышались поддразнивающие нотки.
— Но я уже столько раз рассказывал, — улыбался в темноте Пинхус.
— Расскажи еще раз. Я хочу! — капризно настаивала Фрида.
И он начинал рассказывать про то, как однажды вмешался в уличную свару, а когда полицейский обозвал его «жидом», одним ударом свалил того с ног.
Фрида тихо хихикала и требовала подробностей, хотя давно уже знала, как выглядел крепыш-полицейский с бессмысленными пуговичными глазами и отвислой челюстью, «какую найдешь не у всякой лошади»; как вели Пинхуса в участок; как почти полтора месяца продержали его под арестом «за оскорбление действием представителя власти»; как завели еще отдельное дело в связи с обнаруженной при обыске брошюрой Леона Пинскера «Автоэмансипация». Брошюра была написана лет двадцать назад, в ответ на волну еврейских погромов восьмидесятых годов; в ней выдвигалась идея создания еврейского национального очага на древней земле предков, которую каждый настоящий еврей, по убеждению автора, носит в своем сердце; Пинскер утверждал, что такова единственная возможность избавить еврейский народ от погромов и всяких иных притеснений. По какому-то недоразумению брошюра Пинскера числилась запрещенной, и Пинхусу пришили за нее дело, хотя и выпустили до суда.