Фриду очень веселила вся эта история. Выслушав ее в очередной раз от начала до конца, она говорила с оттенком иронического назидания:
— Ну вот! Будешь знать, к чему приводят несвоевременные выступления одиночек.
Маленькая, с почти детским открытым лицом, Фрида была немного старше и много опытнее Пинхуса. Она с первого дня знакомства взяла на себя руководство их отношениями, и он безропотно этому подчинился.
Они встречались на виду у всего города.
Пинхус чувствовал неловкость, когда на улице их обстреливали гневными осуждающими взглядами. Пинхус хорошо представлял себе стыд и горе родителей Фриды, готовых «сгореть в огне» из-за вызывающего поведения дочери, но боящихся единым еловом ее попрекнуть, так как она была не из тех, кто потерпел бы подобные упреки.
Однажды он сказал, что им не следовало бы афишировать свою связь, но Фрида такими колкостями осыпала его обывательскую добропорядочность, что он больше об этом не заикался.
Держась за руки, они целыми днями бродили в овчинных тулупах и валенках по заваленному снегом городу, а иногда уходили далеко в лес — смеющиеся, озорные, румяные от мороза, а потом прямо шли в его холодную комнату «греться», и Фрида оставалась до утра.
Она почти ничего не рассказывала о себе. Пинхус знал только, что она родилась здесь, в Ковеле, росла в зажиточной семье, но была настолько своенравна, что когда, в пятнадцать лет, ей нашли «хорошую партию», решительно отвергла жениха и «осрамила» семью. В восемнадцать она и вовсе убежала из дому. Сдала экстерном за гимназию, поступила на Высшие женские курсы, но не окончила, так как ее выслали на родину под надзор за революционную пропаганду.
О том, как она пришла к своему «делу», Фрида никогда не рассказывала, зато о самом «деле» говорила охотно и несколько поучительно, не скрывая, что намерена «навести порядок» в мозгах Пинхуса.
— В тебе еще много буржуазного, поэтому ты так озабочен еврейским вопросом и не можешь смотреть на него спокойно, с более общей и единственно правильной точки зрения. Ты увлекаешься путаными идеями сионистов, которые только вносят раскол в рабочее движение, — втолковывала Фрида. — Общественная борьба может принимать вид национальной, религиозной и какой-то еще вражды, но это всего лишь оболочка, под ней всегда скрывается борьба классов. Кучка богатеев не работает и живет за счет тех, кто работает. Они всеми средствами стараются сохранить то, что имеют. А пролетариат, напротив, стремится сбросить с себя ярмо эксплуатации. Вот и все!
— Эксплуатация, эксплуатация, — сердился иногда Пинхус. — Скажи еще — «еврейская эксплуатация», и твои теории полностью совпадут с тем, что проповедует Крушеван.
— Как ты смеешь прибегать к таким параллелям! — возмущалась Фрида. — Крушеван хочет подменить классовую борьбу национальной, а заодно разделаться с еврейской буржуазией, как с опасным конкурентом. Но крушеваны обречены. Они хотят повернуть назад колесо истории, а это еще никому не удавалось. Будущее принадлежит пролетариату.
— Ты мне все уши прожужжала своим пролетариатом, — не сдавался Пинхус, — а говоришь о нем, какими-то чужими, заученными словами. Я согласен — это благородно: защищать угнетенных от притеснения угнетателей. Но для тебя угнетенные — это только фабричные и заводские рабочие. А возьми вдову Ривку, которая морозит нас в нашей берлоге, чтобы сэкономить несколько вязанок дров. В своей жалкой лавчонке она продает товару на два рубля в день, а покупает его оптом за рубль восемьдесят. Ее доход двадцать копеек, и чтобы их заработать, она должна зазывать покупателей, отчаянно торговаться, то и дело выслушивать обвинения в своей особой жидовской алчности. У нее селедка с луком на обед — это праздник, а мясо ее дети видят даже не каждую субботу. И только потому, что ее лавочка никак не провалится в тартарары, о чем она ежедневно молит Бога, она для тебя буржуйка, у тебя нет к ней ни капли жалости и сострадания.
Фрида выслушивала такие филиппики с демонстративно спокойным, почти скучающим видом.
— Ах, ах! Сколько благородного негодования, — говорила она насмешливо. — Ты так горячишься, словно я собственными руками хочу задушить эту несчастную женщину. Пойми же, наконец! Все, что ты говоришь — уловки буржуазного прекраснодушия. Встань на научную точку зрения и задайся вопросом: каково будущее таких, как твоя хозяйка? Лишь единицы из мелкой буржуазии смогут разбогатеть, стать средними и крупными капиталистами, а большинство окончательно разорится и пополнит ряды пролетариата. Оттого что ты будешь лить слезы по твоей Ривке, ничего не изменится, ибо таков ход истории. Будущее принадлежит тому классу, которому нечего терять, кроме цепей. Ривке пока еще есть что терять, и потому она обречена. Кстати, при всей ее бедности, ей все же не следовало бы заставлять тебя постоянно дрожать от холода. Я бы на твоем месте ей об этом сказала. Но ты ведь очень «деликатный», тебе «неудобно»… Мерзнуть тебе удобнее.
Пинхус не всегда находил, что возразить, но внутри у него все сопротивлялось холодной фридиной логике.
— Хорошо, пусть будет так. Пусть то, что ты говоришь, и есть единственно верная, научная точка зрения. Но сколько же в России этого самого пролетариата? Большинство населения — крестьяне. Кто побогаче, кто победнее, но каждая крестьянская семья имеет свой надел, рабочий скот, инвентарь, то есть принадлежит к той же мелкой буржуазии, по твоим понятиям. А в городах? Много ли заводских рабочих в Ковеле?
Но у Фриды был готов ответ на любые возражения.
— Россия страна отсталая, в ней еще сильны феодальные пережитки, — отвечала она не задумываясь. — Капитализм только начал зарождаться, пролетариата пока немного, и он плохо организован. Но зато и буржуазия еще слабая. Поэтому, может быть, именно в России рабочему классу удастся сделать первый прорыв и начать мировую революцию…
Все кончилось между ними в тот день, когда известие о кишиневском бедствии перевернуло Пинхусу душу.
Фрида пришла к нему вечером, прикрыла за собой дверь и обвила его шею руками. Приподнялась, как обычно, на цыпочки, прильнула к его губам, а потом, резко отстранилась, загасила лампу и начала раздеваться.
Пинхус стоял как вкопанный и молча следил за ее привычными уверенными движениями, насколько их позволяла различать негустая темнота комнаты.
— Фрида! Ты сегодня читала газеты? — спросил Пинхус, когда она взялась за край одеяла, чтобы юркнуть в постель.
— Ты о Кишиневе? — Фрида обернула голову; ее белое ладное тело, слабо мерцавшее во мраке, застыло в полусогнутой позе. — Чего-либо подобного следовало ожидать. Власти нервничают и делают глупости. Но нам тоже придется сделать выводы. Надо будет разобраться, почему масса пошла за Крушеваном.
Фридина фигурка вздрогнула: она передернула плечами.
— Что-то сегодня особенно холодно у тебя. Видно, Ривка решила больше вообще не топить.
И она исчезла под толстым одеялом.
— И ты… ты можешь говорить об этом так спокойно? — охрипшим вдруг голосом спросил Пинхус в темноту.
— Что же мне — рвать на себе волосы? — в свою очередь сиро-сила она насмешливо.
И чуть помолчав, добавила нетерпеливо:
— Где же ты, Пинхус? Скорее согрей меня, мне холодно!..
Пинхус стоял не двигаясь и почти физически ощущая, как закипает в нем неистовая ярость. Неожиданная для суховатой Фриды игривость лишь взорвала его.