Появившийся в пансионе новый учитель Буткевич бравировал показным украинофильством и красовался в почти бутафорских малороссийских одеждах. Учитель горячо убеждал Владимира, что он вовсе не русский, а «вольного казацького роду». На мальчика эта новость произвела лишь то впечатление, что ничто, стало быть, не мешает его дружбе с Кучальским. Однако маленький гордый поляк, услышав, что Короленко «не москаль, а малоросс», печально сказал:
— Это еще хуже. Они закапывают наших живьем в землю.
По отношению к Владимиру Короленко это было вдвойне нелепо: ведь он сам был наполовину поляком! Но своей детской душой он понимал, что суть дела не в проценте крови. Будь он чистокровный малоросс или чистокровный «москаль» — в чем была бы его вина? Они закапывают, а он в ответе! За действия людей, которых никогда не видел, не знает, на чьи поступки не может никак повлиять…
До чего способны дойти те, кто культивирует национальную рознь, Короленко познал полной мерой, когда вел борьбу за вотяков-удмуртов, обвиненных в принесении человеческой жертвы языческому божеству. Прошло восемь лет, но перед Владимиром Галактионовичем, словно живые, стояли лица негодяев, фабриковавших ложное обвинение против целой народности. Иезуитствующий прокурор Раевский, пристав Шмелев, изолгавшийся ученый эксперт Смирнов, за спиною которых стояла грозная тень обер-прокурора синода Победоносцева, изощряли свою дьявольскую изобретательность на подлогах и фальсификациях. Жестокие истязания подозреваемых, запугивания свидетелей, извращение следственных материалов — все было пущено в ход, чтобы сбить с толку невежественных присяжных и затем использовать обвинительный приговор для разжигания племенной вражды.
Владимиру Галактионовичу удалось придать делу широкую огласку, а после того, как Сенат дважды кассировал обвинительный приговор, пришлось выступить на суде в роли защитника. Не имея ни опыта, ни юридического образования, он наделал массу ошибок, но вложил в дело весь свой ум, темперамент и страсть.
Остальное довершили его товарищи по защите, особенно Николай Платонович Карабчевский, один из сильнейших адвокатов России. И они выиграли это единственное в своем роде сражение.
Карабчевский так нервничал перед вынесением приговора, что не мог пойти в суд; вместо этого он разделся, лег в постель и с головой укутался в одеяло. А когда услышал от примчавшегося из суда Владимира Галактионовича столь страстно ожидаемое: «Всех оправдали!», взметнулся вихрем и, как был, в исподнем, повис у него на шее…
Вот он, миг торжества! Звездный час всей жизни Владимира Галактионовича.
То был бы и счастливейший его час, если бы… Если бы не смятый комок бумаги, судорожно всунутый во внутренний карман пиджака и прожигавший грудь раскаленным шомполом… Именно в то утро подали ему телеграмму, и страшный смысл ее, еще не дойдя до сознания, опалил сердце.
«…умерла Оленька».
Два слова перевернули все. Хрупкое беззащитное создание — ее больше не было, не существовало на свете… Не было этих нежных волосиков, обрамлявших такую родную мордашку; этих пухлых пальчиков с вмятинами на суставах, этих больших и ясных, радостно-доверчиво-удивленных глаз… Не было больше невинного ангелочка, за которого в любой миг, и не задумываясь, с радостью величайшей, отдал бы жизнь… Ее уже не существовало на свете… А он был — такой же большой, сильный, деятельный, оставивший крошку в предсмертных мучениях…
Ведь ей уже было плохо, когда он уезжал на этот суд… Очень плохо… Острая жалость перехватывала горло, когда прижимал к себе ее маленькое, сотрясаемое удушливым кашлем тельце… Но суд был назначен, и он должен был ехать, отказаться в последний момент значило окончательно погубить удмуртов. Она, видно, так и зашлась в одном из приступов этого страшного кашля… Таков был естественный ход природы… Но разве это естественно, когда умирает дитя? Покинутое дитя… Какой страшной ценой далась победа! Нужна ли она ему — такой-то ценой?..
После этого потрясения и началась у него глубокая, годами длившаяся депрессия с неизбежными ее атрибутами, то есть безволием, безысходной тоской, отвращением к литературной работе и к самой жизни и стойкой выматывающей нервы бессонницей, по временам возвращающейся и теперь, после сильного перенапряжения нервов.
Если бы не оправдали тогда вотяков, он не пережил бы этого, может быть, покончил бы с собой… Выходило, что он спас их от каторги, а они спасли ему жизнь.
Они с Карабчевским еще возбужденно обменивались восклицаниями, когда увидели в окно одного из присяжных — крепкого широкоплечего крестьянина с широкой русой бородой. Все дни процесса он сидел, расставив ноги, стиснув крепкие зубы, и словно распространял вокруг себя поле вражды и недоверия к подсудимым. Владимир Галактионович внимательно следил за его настроением и именно ему мысленно адресовал свои речи. Убедить этого крестьянина значило добиться оправдательного приговора.
И вот этот самый крестьянин, уже немного выпивший на радостях, низко поклонился и, подойдя к открытому окну, сказал:
— Ну, спасибо, господа хорошие, вот я вернусь в деревню, расскажу. Ведь я ехал сюда, чтоб засудить вотских — пусть не пьют христианскую кровь. Чуть было не взял грех на душу. Теперь сердце у меня легкое!.. Спасибо! — и он опять поклонился.
Они переглянулись с Карабчевским, и Николай Платонович сказал, глядя вслед удаляющемуся крестьянину:
— Даже в очень сложном и запутанном деле самый темный мужик способен определить, где правда, если ему изложат все «за» и «против». Никакая клевета не страшна, если противная сторона имеет возможность опровергать. Да и клеветник остережется лгать, зная, что получит отпор. Вот почему нам так нужна гласность…
Все это было верно. До банальности верно, так что неловко было повторять. И все же повторять было необходимо, потому что ничто не было так далеко от реальной российской действительности, как эта плоская банальность. Полицейский произвол и культивирование национальной нетерпимости были лишь крайним выражением безгласности, которая во сто крат хуже полной немоты, потому что безгласность не есть молчание, это гласность наоборот, когда можно выдавать за истину самую чудовищную ложь.
Именно безгласность позволила в восьмидесятые годы объявить инспирированные фон Плеве погромы вспышкой народного гнева против «еврейской эксплуатации», а затем, введя чудовищные «Временные правила» против евреев, разработанные комиссией во главе с тем же Плеве, оправдывать их необходимостью защитить евреев против этого гнева. При этом даже не очень заботились держать в секрете, что борьба Плеве против мифической «еврейской эксплуатации» приносит его покровителю графу Игнатьеву, тогдашнему министру внутренних дел, отнюдь не мифические барыши.
В обществе хорошо знали, что граф ведет очень широкую беспорядочную жизнь и, несмотря на баснословные богатства, жалование министра и крупные единовременные выдачи из казны «за особые заслуги», часто нуждается в деньгах. И вот, когда нужда становилась особенно острой, граф поручал Плеве подготовить новый антиеврейский законопроект, причем всякий раз так получалось, что строгая тайна становилась известна еврейскому «печальнику» барону Гинцбургу — крупному банкиру и филантропу. От барона к графу поступало приглашение отобедать в узком кругу в отдельном кабинете гостиницы «Англетер», на что граф, несмотря на занятость государственными делами, всегда ухитрялся выкроить время. За обедом, в котором участвовало не больше пяти-шести персон, барон Гинцбург тихим вкрадчивым голосом высказывал осторожные суждения о нежелательности нового закона. Граф выслушивал все с благосклонным вниманием, после чего, утомленный беседой и обильными возлияниями, тихо засыпал в уютном кресле.
Чтобы не мешать его сиятельству почивать, все присутствовавшие удалялись. А минут через пять в кабинет осторожно входил секретарь барона Гинцбурга и, приблизившись на цыпочках к спящему графу, вкладывал ему в боковой карман увесистую пачку банкнот. Еще через пять минут секретарь снова заглядывал в кабинет. Если граф продолжал почивать, то это означало, что сумма недостаточна и операцию надобно повторить. Если же он заставал графа проснувшимся, то все было в порядке, и обед продолжался. В обществе поговаривали, что сами «Временные правила», будто бы ограждавшие евреев от народного гнева, появились только потому, что граф и барон не смогли столковаться о величине взятки.