Однако официально всей этой правды не существовало, громко заявить о ней было невозможно, зато любая ложь, соответствовавшая видам правительства, могла без всяких препятствий выплескиваться на страницы печати. Развернулось соревнование между бессовестными писаками: кто кого превзойдет в изобретении антисемитских мифов. Евреи выставлялись как прирожденные хищники, паразиты, притеснители, проныры. Поношению подвергались их религия, традиции, обычаи… На множество ладов разоблачался всемирный иудо-масонский заговор… А под этот трезвон шло методичное ограбление бесправного народа. «Временные правила» были составлены так, что неукоснительное их соблюдение привело бы к постепенному вымиранию доброй половины российских евреев. «Правила» приходилось нарушать — поневоле евреям, а по доброй воле — властям, чья добрая воля щедро оплачивалась из еврейских карманов. А простой народ, не имевший никаких выгод от борьбы с «еврейской эксплуатацией», получал своеобразную моральную компенсацию в виде сознания собственного превосходства над евреями, которых можно было безнаказанно оскорблять и унижать, тем более что именно в них, как изо дня в день втолковывалось народу, причина всех его бед и несчастий.
В глазах Короленко все это означало, что в России нет особого еврейского вопроса, ибо он неотделим от главного, русского вопроса — о том, какое будущее готовит себе Россия.
Конечно, не один Короленко так думал. Владимир Галактионович хорошо помнил взволновавшее его письмо Владимира Соловьева, полученное много лет назад. Соловьев просил присоединиться к обращению, с которым намеревались выступить крупные деятели науки и литературы. Обращение было написано самим Соловьевым, а первой под ним стояла подпись Льва Толстого. В нем говорилось, что раздувание антисемитских настроений — это небывалое нарушение основных требований справедливости и гуманности, и оно ведет к нравственному одичанию русского народа. Опасность нравственного одичания и побудила религиозного христианского философа взять на себя инициативу выступления против антисемитизма.
Возвращая «Обращение» со своей подписью, Владимир Галактионович сопроводил его обстоятельным письмом, он благодарил Соловьева за то, что тот «не обошел его в благородном деле».
«Я всегда смотрел с отвращением на безобразную травлю еврейства в нашей печати, травлю, идущую о бок с возрастанием всякой пошлости и с забвением лучших начал литературы, — писал в том письме Владимир Галактионович. — Даже заведомого злодея нельзя наказывать за проступок, в котором он не повинен, и никто не виновен в том, в чем не участвовала его воля. Ни один человек поэтому не должен отвечать за то, что он родился от тех, а не других родителей, никто не должен нести наказание за свою веру, — потому что верность религии, пока не убежден в ее ошибочности, есть достоинство, а не порок… Боритесь с эксплуатацией во всех ее видах. Если верно, что евреев эксплуататоров больше, чем христиан, что ж, значит, еврейство в этой борьбе понесет больше урона, и это будет естественным следствием его пороков. Таким образом, даже карающая справедливость будет удовлетворена. А теперь из-за этой борьбы с „еврейской эксплуатацией“ слишком уж явно выглядывает эксплуатация российская, распущенная и циничная».
Соловьев подготовил целую книгу, включив в нее это и другие подобные письма, однако она была конфискована и уничтожена цензурой. Да и само «Обращение», подписанное двумя десятками виднейших представителей русской интеллигенции и культуры, не увидело света. Так и не дошел до России независимый голос лучших ее представителей. Подлые газетенки изо дня в день продолжали забрасывать грязью целый народ, а честная пресса вынуждена была молчать, задушенная цензурным кляпом. Не требовалось большой проницательности, чтобы понимать, что именно эта безгласность и привела Россию к кровавой кишиневской Пасхе.
Пока тощая кляча, с трудом переставляя копыта, тащилась по окраинным улочкам, петлявшим среди каменных накаленных домишек с узкими окнами, похожими на бойницы — дома эти, видать, были свидетелями еще турецких набегов, — Владимир Галактионович сидел неподвижно, молча уставившись в округлую спину извозчика и о чем-то сосредоточенно думая. Извозчик тоже молчал и почти не шевелился на своем облучке. Он щадил старую лошадь, благо седоки не торопили его. Ашешов искоса поглядывал на Короленко, но видел, что мыслями тот еще там, на Азиатской улице, у страшного дома номер 13…
— У меня не идет из головы один эпизод, — заговорил, наконец, Владимир Галактионович, всем массивным телом своим поворачиваясь к Ашешову. — Когда эти трое, из сарая, вбежали на чердак и увидели, что громилы следуют за ними, они стали разбирать изнутри черепицу, чтобы выбраться на крышу. Первым удалось вы-скопить юркому Махлеру. Затем старик Вернадский подсадил дочь. А когда следом за ней стал вылезать сам, к нему уже подбежали, и какой-то детина повис у него на ногах. Дочь тянула вверх, а детина вниз. Девушка выбилась из сил, и вот, отчаявшись, она наклонилась к дыре и стала умолять: «Отпусти его, я тебя очень прошу, отпусти». И тот, представьте себе, отпустил!.. — Владимир Галактионович откинулся на спинку сидения, помолчал, потом продолжал, уже не поворачиваясь к Ашешову, а словно бы вслух рассуждая с самим собой. — Понимаете, какой нелепый момент! В нем, собственно, весь ужас погрома. Что двигало этими людьми? Племенная ненависть, хотя бы и искусственно вызванная агитацией Крушевана, — это понятно; но тут даже не было ненависти. Так, какое-то озорство, развлечение. Вроде каруселей или перепляса под пьяную гармонь, только с запахом крови… Может быть, чудаку, который внял мольбе несчастной дочери, и отпустится его грех, но ведь вполне возможно, что, проявив великодушие, он затем вылез на крышу и сам был среди тех, кто сбросил с нее и Вернадского, и его дочь…
— Почти уверен, что так и было, — отозвался Ашешов. — Толпа есть толпа, она не ведает, что творит, но зато хорошо ведают те, кто ее направляет. Агитацию Крушевана не отодвинешь как нечто второстепенное.
— Ну, в этом меня убеждать не надо, — Владимир Галактионович снова повернулся к Ащешову. — Я вот вам расскажу, как неожиданно получил тому подтверждение еще в поезде, пока ехал сюда и разговорился с одним добреньким местным попиком…
Попик был небольшим пухлым человеком с мягкими, как подушечки, руками и жиденькой темнорусой бороденкой. Он сильно страдал от жары и поминутно вытирал большим клетчатым платком распаренную шею. Он имел приход в одном из сел Бендерского уезда, почти все его прихожане были молдаванами, но попик откровенно признался, что языка их не знает и грешным делом недолюбливает молдаван.
— Странный какой-то народ, непонятный. Вялый, медлительный, но вдруг становится злым и мстительным.
Говоря это, попик тяжело вздыхал, в тоне его чувствовалось не столько осуждение молдаван, сколько сожаление о них. Его мягкость и бесхитростность нравились Владимиру Галактионовичу.
О погроме попик сказал со скорбью в голосе:
— Да, ужасно, это ужасно… И эти люди называют себя христианами…
— Чем же, по-вашему, вызвана такая ненависть, — с интересом спросил Владимир Галактионович.
— Я вот как на это смотрю, — грустно ответил попик. — Погром — дело богомерзкое и позорное. Одному диаволу в радость (он так и сказал: диаволу). А все же и сильно винить христиан тоже не совсем справедливо будет. Евреи сами во многом виноваты.
— В чем же? — Владимир Галактионович удивился неожиданному повороту разговора. — Неужели вы тоже считаете, что еврейская эксплуатация чем-то отличается от своей, христианской?
Владимир Галактионович не сомневался, что под стандартным «сами виноваты» попик имеет в виду все ту же «еврейскую эксплуатацию». Но тот неожиданно ответил:
— В этом я не особенно разумею, а вот вера…
— Да что нам с вами до их веры! — воскликнул Владимир Галактионович, меньше всего ожидавший, что попик окажется нетерпимым религиозным фанатиком. — Пусть молятся себе, как им угодно. Вы убеждены, что их вера неправая, ну, так Бог их и покарает. Нам-то какое до этого дело?