— Ну, это уж что-то слишком парадоксальное, — скептически усмехнулся Короленко.
— И, тем не менее, это так! — воскликнул Винавер. — Вы, вероятно, помните спор о справедливом и несправедливом в «Государстве» Платона. Там доказывается, что чем человек коварнее, тем успешнее он скрывает свои злодеяния и даже выдает их за доблестные поступки, почему его и почитают как человека справедливого. Тот же, кто справедлив по-настоящему, а не по видимости, неизбежно бывает оклеветан и ненавидим как человек коварный и несправедливый.
— Это действительно, одно из самых интересных размышлений у Платона, но согласиться с его диалектикой я никак не могу, — решительно возразил Владимир Галактионович. — Правда всегда побеждает, если только имеется возможность ее высказывать.
— Я думаю так же, как и вы, иначе я не сделался бы адвокатом, — ответил на это Винавер. — Но заметьте вашу же оговорку: «если ей дают высказываться!» А часто ли бывало на протяжении истории, чтобы еврейский народ мог высказывать свою правду, и чтобы ее к тому же желали слушать?! Вот и получилось, что народ, впервые давший миру религию, основанную на началах справедливости и добра, объявлялся безбожным и развратным. Народ, в силу религиозного запрета не употребляющий в пищу никакой крови, обвинялся в употреблении человеческой крови. Народ, который в силу своего рассеяния активнее всех других общается с другими народами, обвиняют в кастовой замкнутости. Народ, давший миру особенно много реформаторов и преобразователей в области религии, философии, науки, словом, в области духа, обвиняют в косности и консерватизме. Наконец, самое нелепое: всюду гонимый и порабощаемый, он обвиняется в том, что порабощает весь мир… Но, кажется, я опять стал горячиться, — перебил себя Винавер и продолжал уже сдержанным тоном. — Возьмите маленький пример — еврейский рационализм, в котором, кажется, никто не сомневается. Ну, можно ли представить себе большую иррациональность, чем у еврея, который упорно держится за свою религию, хотя чисто формальное принятие христианства немедленно освободило бы его от всех столь тягостных ограничений? О полуобразованной местечковой массе можно думать, что она подвержена религиозному фанатизму и полагает, что за отказ от вековых традиций ее покарает Бог. Но ведь этого не скажешь об интеллигентах. Большинство из них равнодушно к ритуалу, а многие и вообще к религии. Скажу о себе: я иудей только формально. Казалось бы, для меня перейти в лютеранство или православие ничего не стоит. Между тем, это сразу обеспечило бы мне звание присяжного поверенного, к чему стремится всякий адвокат. Но я этого никогда не еде-лаю. Что-то сопротивляется внутри. Не был бы я гоним за иудейскую веру, может быть, и отказался бы от нее. А пока гоним — нет, извините. Других, кто решается на такой шаг, я не осуждаю, но сам — не сделаю. Никак обосновать это не могу — чистая иррациональность. И ведь тех, кто переступает через эту черту, считанные единицы. Между тем, не только юдофобы, но и юдофилы считают евреев трезвыми, расчетливыми рационалистами. Разница лишь в том, что одних эти качества возмущают, а других восхищают, но ни те, ни другие не замечают, что это легенда. Почему же вас удивляет, что хитроумными и коварными мы прослыли именно из-за излишней прямоты? Даже мошенничают евреи очень прямолинейно-это можно видеть из многих уголовных дел. Ну, а честный еврей, докопавшийся до какой-нибудь истины, — не приведи Господи иметь с ним дело. Сразу начнет стулья ломать! Он будет размахивать руками до тех пор, пока его не свяжут. Образчик такого субъекта вы видите перед собой.
— Пока что я вижу, — засмеялся Владимир Галактионович, — что вы умеете иронически относиться к самому себе.
— О, ирония, — это, кажется, единственное оружие самозащиты, какое еще не отнято у евреев… Но вернемся к делу, Владимир Галактионович, ведь моя обвинительная речь еще не кончена. Мы остановились на том, что фон Раабен сел у телефона и спокойно ждал докладов. Его безразличие и апатия распространились вниз по административной лестнице, охватили всех его подчиненных и проявлялись у каждого сообразно культурности. Вице-губернатор Устругов и полицмейстер Ханженков не сидели взаперти — они были на улице. Но ни словом, ни делом даже не пытались утихомирить толпу. Они наблюдали и ждали. Приставы и их помощники уже поощрительно покрикивали: «Бейте, ребята! Идите дальше!» А нижние чины полиции охраняли громил и даже сами участвовали в нападениях… Теперь возникает вопрос, а могла ли администрация не допустить бесчинств или прекратить их в самом начале? Могла! На этот счет собраны ясные доказательства. Генерал-лейтенант Бекман, начальник местного гарнизона, свидетельствует, что только в 10 часов утра седьмого апреля получил от губернатора первую записку с требованием держать наготове войска. Записка эта запоздала, потому что Бекман еще накануне отдал такой приказ. Войска были наготове, но бездействовали, потому что по закону они могут вмешаться только по требованию гражданской власти. В половине первого седьмого апреля Бекман вышел на улицу и, убедившись, что в городе идет форменная резня, поехал к губернатору по собственной инициативе. Они составили план действий, разделили город на участки, наметили, как разместить войска. Но и после этого губернатор продолжал медлить с официальным вызовом войск. Наконец в три часа губернатор приказал начальникам полков занять город и при этом передал им всю полноту власти с правом наделять ею также своих подчиненных, которые сами должны были решать, в каких случаях употреблять оружие. Так самое страшное орудие своей власти, вопрос о жизни и смерти людей, губернатор передал другим. Между тем закон гласит, что и после вызова войск только гражданское начальство может отдать приказ о применении оружия. Фон Раабен законом пренебрег, и можно считать чудом, что военные не разнесли весь город. Только часа через два губернатор сообразил, что в ответственные моменты особенно важно единоначалие. Но и тогда он не взял руководство на себя, а передал его генералу Бекману. Как только это произошло, наступила развязка кровавой драмы. За полтора часа войска прекратили погром, не произведя ни единого выстрела. Все это нужно было сделать ровно на сутки раньше, тогда не было бы такого разгрома и человеческих жертв. Ну, вот, Владимир Галактионович, теперь, кажется, я сказал все…
Задав еще несколько вопросов Винаверу и Соколову, Короленко стал прощаться, но тут его окружила вся группа адвокатов. Оказалось, что в другой комнате накрыт чай, и о том, чтобы так вот уйти, не может быть речи.
За столом завязалась общая беседа. Владимир Галактионович рассказал о прошлогодних волнениях крестьян на Полтавщине, о суде над ними, о подробностях инцидента, вызванного избранием в почетные академики Максима Горького, а затем отменой этого избрания по указанию царя.
— Почему же другие академики, кроме вас и Чехова, не вышли в отставку? — спросил кто-то из адвокатов.
— А знаете, что сказал мне Владимир Васильевич Стасов, когда по моему требованию собрали совещание Отделения литературы? — откликнулся Владимир Галактионович. — Сначала он накинулся на меня: своим заявлением я-де ничего нового не сказал. Первый раз, что ли, у нас происходит подобное? Я возразил, что в такой форме именно первый раз, во всяком случае, за те годы, что я имею честь быть членом академии. Государь у нас самодержавный, он вправе утвердить или не утвердить любое решение. Если бы он отменил выборы своей волей, меня бы это не касалось. Но в данном случае отмена объявлена от имени самой академии. Получается, что я отменил свое собственное решение, и только потому, что Горький в чем-то заподозрен Департаментом полиции. Но если так, то мы не могли бы выбрать Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Тургенева — все они были на подозрении. Кроме того, я имею личные основания протестовать, так как сам много страдал от подозрений и административного произвола. И вот когда совещание кончилось, Стасов подошел ко мне, пожал руку и с присущей ему грубоватой прямотой сказал: «В сущности, вы правы, после такой бесцеремонности всем следовало выйти в отставку, а если не выходим, то только по российскому свинству».