Но следом являлся барон Левендаль, и все оставалось без изменений. Доктор Мучник, председатель нашей еврейской общины, приходил к губернатору с целой депутацией, и фон Раабен им решительно сказал: «Я сейчас выйду на улицу, я велю запрягать». Однако когда депутация покидала губернатора, она столкнулась в дверях с Левендалем. Дом доктора Мучника стоит прямо напротив губернаторского. Придя к себе, он вышел на балкон и видел, как к подъезду губернатора подали экипаж. Но Раабена снова удержал Левендаль. А вскоре после погрома Левендаль исчез из Кишинева так же внезапно, как и появился. Говорят, его перевели в Киев, разумеется, с повышением. Очевидно, он сделал свое дело, и больше здесь не нужен. Думаю, этим и объясняется, почему следователь Фрейнат и его помощники делают все, чтобы Писаржевский и ему подобные не были привлечены к суду: от них ниточка ведет к Левендалю, а через него — к фон Плеве.
— И зная все это, вы молчите! — воскликнул Владимир Галактионович. — Вы не предаете гласности этот дьявольский замысел!
— Но все это почти невозможно доказать, — вздохнул Кенигшац. — А кроме того, господа, я не могу забыть ту угрозу, какую высказал Плеве. Когда евреев изгоняли из Испании, их там было шестьсот тысяч. А после изгнания в живых осталось триста тысяч. Каждый второй погиб в пути от голода и болезней. Представьте же себе, какие бедствия нас ждут, если из России будет изгнано пять миллионов!
— Вы действительно считаете это возможным? — удивился Короленко.
— А почему — нет?
— Но ведь все-таки сейчас не Средневековье, чтобы можно было изгнать целый народ! Двадцатый век на дворе.
— А разве не изгнали евреев из Москвы в самом конце девятнадцатого века, и при полном молчании так называемого «общества»! А, положа руку на сердце, могли ли вы предполагать, что в просвещенном двадцатом веке вдруг вспыхнет такой дикий погром? Я знаю наизусть ваши «Огоньки», господин Короленко, «Впереди — огоньки!» Я завидую вам. Вы верите, вы убеждены, что при всех ужасах современной жизни, хоть и медленно, мучительно, но все-таки она изменяется к лучшему. Очень благородная точка зрения, я ее уважаю. Ну, а если нет?.. Средневековье может повториться по одному мановению руки господина Плеве. А то, что он не дрогнет, делая этот жест, я имел возможность убедиться, когда он нас принимал… Как адвокату, знаете ли, мне приходится иметь дело не с лучшими представителями рода человеческого. Убийцы, мошенники, грабители… Но таких жестоких, беспощадно жестоких и умных глаз, как у господина министра, я не встречал никогда в жизни.
— Ну, как, Владимир Галактионович, не жалеете, что задержались из-за этого визита? — спросил Ашешов, когда, распрощавшись с Кенигшацем, они покинули роскошный особняк.
— Какой несчастный человек! — не отвечая на вопрос, раздумчиво сказал Короленко. — Весь соткан из двусмысленностей и компромиссов. Ради звания присяжного поверенного он принял крещение, но в отличие от многих выкрестов, не порвал со своим народом, а напротив, живет его интересами и мучается его бедами. Он идет к фон Плеве выразить недовольство положением евреев и тут же клянется в верноподданнических чувствах. Погромом он не только потрясен до глубины души, но знает подоплеку дела лучше, чем кто-либо другой; и вместо того, чтобы воспользоваться этим знанием в борьбе за еврейство, которое ему так дорого, он молчит и даже почти помогает властям скрыть истину, тая наивную надежду, что его молчание будет оценено и народ его пощажен… Похоже, Винавер прав: евреи очень наивный и простодушный народ. А наивнее других как раз те, кто считает себя особенно дальновидным…
Во второй половине дня Короленко посетил больницу, где долго беседовал со слепым евреем Меером Вейсманом, жителем одной из бедных окраин, расположенных вблизи городской скотобойни.
Меер оказался вовсе не старым, как представлялось Владимиру Галактионовичу со слов Ашешова, а человеком средних лет с густой черной бородой и птичьим носом, непокорно выпрыгивающим из-под белой марлевой повязки, туго наложенной на глаза. Он рассказал Владимиру Галактионовичу, что когда погромная волна приблизилась к их окраине, евреи попрятались, кто где мог. Самого Меера и его семью приютил сосед-молдаванин, но жена соседа пришла с улицы и сказала, что толпа за это может расправиться и с ними.
— Тогда мы стали бегать, — сказал Вейсман.
Он лежал неподвижно на узкой больничной койке и говорил бесстрастно, монотонным голосом, словно бы в пустоту. Только руки его двигались по одеялу, как посторонние существа, обнюхивающие каждую складку в надежде найти, чем поживиться.
— Сунулись туда-сюда, но все боятся, никто не хочет пускать, — говорил Меер. — Все же пустили нас к одному соседу, из этих, знаете, мешумедов. Был обычным евреем, а потом крестился и все забыл. Только он не забыл — нет! Выставил в окне икону, но все равно боится, прямо дрожит от страха. Ни за что не хотел даже калитку открыть. Но у него две дочери, хорошие добрые девушки, они нас пустили. Я говорю: «Примите хотя бы детей». Но не успели мы на два шага отойти, как видим — отец вышвыривает наших детишек через забор. И так три раза.
Дочки принимают, а отец берет за шиворот, и, как котят, через забор перекидывает. А тут уже толпа приближается, ну, мы и побежали на бойню. Там много евреев скопилось, с детьми, стариками. Все в страхе, ждут, что будет. А потом пришли эти — с дрюками, и стали бить.
Больше Меер ничего не помнил — очнулся уже в больнице. Очнулся и стал звать:
— Ита! Где моя Ита?
— Я здесь, — глотая слезы, ответила старшая дочь, стоявшая у постели, но Меер не видел ее, и, заметавшись сильнее, снова стал звать:
— Ита, Ита, где же ты?..
Дочь наклонилась к нему, он долго шарил руками в воздухе, не понимая еще, что никогда уже не увидит ни своей дочери Иты, ни самого белого света…
Кто выбил ему единственный глаз, Меер точно не знал, но уже здесь, в больнице, ему рассказали про соседского мальчика, который похвалялся своим подвигом и показывал товарищам «ту самую гирьку».
Записывая подробности этого тихого рассказа, Владимир Галактионович думал о том, что в истерических воплях юдофобов, которые кричат, будто «христиане» пострадали от погрома не меньше евреев, есть, безусловно, своя истина. Молдавский мальчик вступает в жизнь с таким страшным делом на совести… Каким ужасом содрогнется его душа, если он когда-нибудь поймет, что натворил!.. Ну, а если не поймет? Тогда он еще более несчастная жертва погрома…
На следующий день Короленко покидал Кишинев.
Провожать его на вокзале собралась изрядная толпа народа. Присяжный поверенный Кенигшац от имени местного общества сказал выразительную речь и преподнес Владимиру Галактионовичу адрес по случаю его приближающегося пятидесятилетия.
Долго жали ему руку столичные адвокаты, явившиеся на вокзал всей своей дружной командой. Николай Петрович Ашешов крепко обнял Владимира Галактионовича — он еще долго намерен был оставаться в Кишиневе, чтобы каждую неделю отправлять анонимную корреспонденцию в Штутгарт, главному редактору свободной русской газеты «Освобождение» Петру Струве. А один из провожавших, желая продлить общение с писателем, вскочил в последний момент в вагон, чтобы проехать вместе с ним две-три станции.