Взять хоть евреев. Как недород великий случился и 21-м году и пухнуть от голоду стали крестьяне, а и 22-м году опять недород, и совсем уж худо стало народу, и бунта мужицкого в любой день можно было ждать, так вспомнила власть, что в бедах мужицких не кто иной, как евреи повинны. Потому что почти в каждой деревне шинок стоит, а на дорогах корчмы, и так уж исстари ионе-лось, что хоть корчмы и шинки те помещикам принадлежат, однако же многие из них евреи в аренде содержат. А крестьяне вино в тех шинках пьют, разоряются, да спиваются, да от трудов производительных отваживаются. Ну, и решила центральная власть, ради блага народного, давнее свое намерение исполнить да евреев всех из сел в города да местечки выселить.
Князь Хованский, конечно, с радостью бросился приказ тот поскорее исполнять, да не просто так, а со всем своим рвением, с размахом, потому что кто же не ведает, как люто не любит князь нехристей. Двадцать тысяч семей в три месяца из домов своих выпихнуты были, целые уезды очистил от евреев князь! И что же? Семьи-то еврейские все большие, в каждой жидов, жидовок, жиденков и жиденят видимо-невидимо, и как запрудили они городские площади да базары, как стали там голодать да холодать, да как моровые болезни среди них пошли, да детишки помирать начали, так дрогнуло сердце ангела-князя, опечалилось светлое его чело, и он, добрая душа, сам центральную власть запросил, чтобы выселение остановить, потому как евреям от этого печаль одна, и смерть, и разорение, а крестьянам тоже никакого прибытка, а напротив, одни неудобства и тяготы дополнительные, потому как, оказывается, у шинкаря-еврея мужик не только вино, но и соль, и гвозди, и топор, и прочий всякий инвентарь мог купить, теперь же за всем этим ему в город надобно ехать, два-три дня, а то и неделю терять, так что от трудов своих крестьянских он еще более отваживается; ну, а кто вино хлестал без всякой меры, тот все одно его хлещет, ему разницы нет — еврей или свой брат христианин за стойкой поставлен. Да и то сказать: не силой же арендари-евреи вино в него вливают; ежели он к вину привычен, то всегда зелье себе раздобудет. Народ-ить не даром говорит: свинья лужу все одно сыщет.
Так и остановилось выселение то. По всеподданнейшей просьбе самого генерал-губернатора. Вот он какой, добрая душа христианская, князь-свет Хованский!
А евреи, евреи-то за беспримерную ту доброту чем отплатили? Младенца Федора, солдатского сына замучили! Вот вам благодарность жидовская. Нет, Страхов не жид неблагодарный и не масон, чтобы благодетелю своему из-за этих душегубов не угодить! Не допустит Страхов, чтобы через него светлое чело благодетеля князя омрачилось.
— Скажите-ка, Марья Терентьева, может быть, у Берлиных тоже христианская прислуга имеется?
— Нет. Теперича нету, — ответствует Марья.
— А раньше — когда ребеночка замучили — была?
— Тогда была, батюшка… Девка служила у них, Прасковья. Прошлый год замуж вышла за соседа их, шляхтича Козловского — у его, знаешь, шинок аккурат возле Миркиного дома стоит. Вот он, муж то есть, ей служить запретил, потому как теперича она шляхетка и служанкой быть ей неможно, особливо у евреев. И то сказать, ей в шинке своих дел достает… А пока в девках ходила, служила у Берлиных.
— И что же эта шляхетка Прасковья Козловская, — терпеливо выслушав все подробности, спросил Страхов. — Тоже, небось, ребеночка мучила?
— Знамо дело, — соглашается Марья. — Вместе со всеми в склепе ребеночка мучила, и через полтора часа он помер.
— Постой, постой, — морщит свой курносый носик Страхов. — Мы же вспомнили, что ребеночек умер не в склепе, а вынесли его из дому еще живого. Поэтому, понимаешь ли, Марья, поэтому, — Страхов жмет на последнее слово, — ему рот и нос шарфом закрыли да на затылке узлом завязали, и он по дороге задохся.
— Ну, я уж и не знаю, батюшка, чего мы вспомнили, а чего забыли, — ворчит, хлопая опахалами, Марья.
— Ладно, это мы с тобой отдельно припомним. А теперь ты только про эту, Прасковью Козловскую, покажи. Стало быть, ты утверждаешь, что она тоже в мучительстве участие принимала?
— А чем же она лучше нас с Авдотьей, чтоб в чистеньких-то ходить.
К Прасковье Козловской Страхов приступил испытанным уже способом, однако упорной оказалась Прасковья. С какой стороны ни подъезжал к ней Страхов, сколько раз ни пускал в дело свой маленький кулачок, одно твердит: нет, и баста!
Помнит всю ту святую неделю — как не помнить! Никуда она в ту неделю не отлучалась, и из хозяев никто не отлучался. Гость у них жил дня три-четыре, Иосиф Гликман с сыном. Пожили и уехали на собственной бричке. А больше никто из посторонних в доме не появлялся. Ни из евреев, ни из христиан. И ребеночка никакого не было.
— Так ты жидов выгораживать! — шумит на нее Страхов, маленький кулачок свой под нос ей подсовывая.
Но — куда там! Уперлась упрямая шляхетка!
Ладно! Посидит в остроге — небось одумается. Только, с другой-то стороны, зачем ему, Страхову, ее признания? Тут две покладистые бабы так путают все, что голова кругом идет, а ежели третья, упрямая, еще путать станет?
Задумчив стал следователь, рассеян. Даже книгу ту польскую, что учитель Петрища ему кусочками переводит, невнимательно слушать стал. Даже рассказы Петрищевы про жида вороватого не веселят теперь следователя. Ведь если так дело дальше пойдет, то не получить ему дочери губернаторской, чинов, наград, не танцевать на петербургских балах. А главное, благодетеля своего тогда сильнейшим образом огорчить придется!
Вот и слушает вполуха следователь Страхов учителя Петрищу, губы пухлые нервно покусывает, волосики свои, всегда так аккуратно один к одному прилизанные, пятерней лохматит.
— Может, случилось что у вас, господин следователь? Что-то вы стали на себя не похожи, — вкрадчивым голосом спрашивает Петрища.
Не случилось! Именно, что ничего не случилось! Две бабы разно показывает, а третья и вовсе молчит… Как же ему, Страхову, преступников уличить!
Выслушал учитель следователя со вниманием. Задумался, и, ничего не сказав, откланялся раньше обыкновенного, даже чай пить не стал.
Злость тут Страхова охватила великая. Забегал, заметался по комнате Страхов, словно зверь в клетке. Так вот ты кем оказался, учителишка паршивый. Сам заварил кашу, сам советами да книгой своей поганой потчуешь, а как осечка малая, — сразу в кусты!.. А туда же — принси́п «Я завсегда с народом!» Да, может, в этом и есть самое хитрое масонское притворство! Может, жиды тебя подкупили, чтоб ты врагом их прикинулся, следователю в доверие втерся, книгу ему о еврейских злодействах переводил, а сам все дело запутывал… Берегись у меня, учитель; думаешь, мне не ведомо, что это ты подговорил давеча Марью Терентьеву ложную бумагу государю подать!..
Однако же зря грешил Страхов на учителя Петрищу: тот за свой принси́п крепко держался. На другой же вечер к Страхову снова пожаловал, да не один, а такого огромного детину с собой привел, что тот сразу всю комнату собою заполнил, аж тесно в ней стало.
— Вот, — говорит Петрища следователю вкрадчивым своим голосом, — рекомендую. Маркелл Тарашкевич, священник, мой большой друг. Давно уж надо бы вас познакомить, да я в том опасении был, что не найдете вы общего языка, потому как вы, господин Страхов, православный, тогда как отец Маркелл — униатского исповедания. Однако в том и слабина наша, что мы, христиане, между собой сговориться не можем, евреи же все всегда заодно. Я полагаю, не то важно, что нас разъединяет, а что объединяет, и все мы — православные ли, католики, или униаты — все мы супротив злодейств жидовских должны друг за дружку держаться. Отец Маркелл может многим быть вам полезен.