Она может и должна представлять войну и стасис (N. LORAUX II) в дискурсе (в широком смысле слова; это может быть монумент), каковой одним только представлением, которое он о них производит, их «превозмогает». Что касается природы этого представления, с необходимостью «риторического» в широком смысле слова, при случае даже «поэтического» (по своей сути трагедия тоже есть представление анти-общности, катастрофы), она может быть различной, например, по «жанру», но также и по топосам, тропам, тону, как представление, репрезентация, она обязательно является снятием, возвышением, которое захватывает в двух смыслах этого слова. Скажем на современном жаргоне: которое в двух смыслах привлекает. Любая политизация подразумевает эту вовлеченность, которая оказывается также задержанием, это повышение, которое является снятием.
Вслед за Фрейдом нужно даже сказать об этом и чуть больше: если есть место увлеченности, то потому, что есть что увлекать, что дает материю для задержания. Поднимаешь, потому что нужно снять. Муки стыда и сомнения порождают построение достойного, достоверного, благородного и справедливого.
В экономических фрейдистских терминах расстройство, причиненное возбуждением, стимулирует защитные механизмы и запускает их в ход. Прошлый (близкий, далекий) шок дает повод для некоего «образования». Каковое само может быть повторимым, а неконтролируемое желание Единого (Себя, вторичный нарциссизм?) — энергично здесь действовать, отвергая это прошлое (его вытесняя), чтобы его преобразовать, придать ему форму и довести «физический аппарат» до оптимального режима. То есть дозволяя минимальную трату. «Образование», сам симптом является в этом отношении лекарством. Но в конечном счете все равно, чтобы парировать возбуждение, нужно тратить энергию. Что подразумеваемая мемориальной историей темпорализация сама является противовозбуждением (как в одном слове упоминает об этом в JENSEITS Фрейд), кажется очевидным. Это его, забвения, «политическая» функция. Растрачиваешься и тратишь, чтобы минимизировать и контролировать абсолютную трату, угрозу разжижения (потопа), развязывание социальных связей. В этом желании вспомнить себя, вернуться к себе снизу, обитает другое: вернуться к себе сверху. Оно политично, поскольку подчиняет то, что прошло и ушло, пришествию и послежитию; оно примиряет, собирает вышеозначенное прошлое на службе у будущего, оно разворачивает темпоральность, конечно же, растянутую между экстатическими инстанциями, прошедшим-настоящим-будущим, но, однако же, однородную благодаря своей метаинстанционированности на Эго. И тем самым эта политика забывает разнородное, каковое разнородно не только Эго, но и разнородно в себе, чуждо этому типу темпоральности. Которое в нее не вошло и о котором не вспоминают и не могут вспомнить посредством этого броского, привлекательного жеста.
Нет ничего плохого в том, что предоставленный этой мемориально-забывчивой истории историк берется за свои книги, копается в архивах, собирает документы, пропускает их через фильтр своей внутренней и внешней критики и воссоздает, как простодушно говорят, то, что произошло в действительности. В связи с этим единственным «реалистическим» требованием он выбирает бросить в лицо сообществу то, что ему угрожает, забытое в мемориальности, разногласия, а не служить политическому проекту узаконивания и увековечивания. История-как-наука может сопротивляться забвению, населяющему назидательную историю, может помешать ей «рассказывать истории», противопоставить большой политике своего рода политику малых истин, критиковать неизбежную иллюзию, жертвой которой становится «сознание» (вообще бессознательное-предсознательное), когда оно, якобы, овладевает прошлым (парирует его единственно тем фактом, что оно есть со-знание) (VIDAL NAQUET).
По поводу этого критического жеста историка — два классических наблюдения. Прежде всего, «вот как обстояли дела» возможно только тогда, когда отсылочная доверчивость соседствует с глупостью, по меньшей мере в той же степени, как и «вот как обстоят дела», ссужаемое научному познанию и составляющее факт единственно сциентизма. Вопрос здесь стоит о референте. Он не является «реальностью», он есть ставка одного, нескольких вопросов, которые включаются в аргументацию. Ссылка на референт происходит при этом через игру показа, именования и означивания как доказательство, направляемое в поддержку некоего тезиса (в данном случае антимемориалистского). Но это аргументационное «доказательство», которое, в свою очередь, нужно доказывать, служит поводом к научной аргументации, цель которой познавательна: правда ли, что все так и было? Так что его пробирующая ценность подчинена другим апробациям, новым аргументациям — и так до бесконечности.
В этом смысле будет справедливо сказать не, конечно же, что реальность — всего лишь включенная в дискурс референциальность (это глупым и опасным образом воспретило бы разграничивать историю и роман, или миф, или мемориал; отделить тот жанр дискурса, целью которого служит высказать о том или ином объекте истину, от того, который подчинен совершенно другим целям — политическим, религиозным, литературным), нет, справедливо сказать, что реальность референта, всегда отложенная, не перестает устанавливаться в избыточности, в подчистке и лучшем приближении своих доказательств. В этом смысле история-как-наука и политика малых истин не могут составлять политику, если только не забывать о том статусе познавательного референта, который ни в коей степени не годен, чтобы оказать противление, годен не на противостояние, а только на сдержанность, каковую подлежащее познанию, само исследование должно противопоставить «всем известному», общему достоянию и патриотическому достоинству. Бороться с забвением в этом контексте — это бороться за то, чтобы помнить: мы забываем, стоит нам поверить, стоит заключить и счесть решенным. Бороться с забвением шаткости установленного, восстановленного прошлого. Бороться за болезнь, выздоровление от которой притворно.
Вся сеть воздействий, контекстов, условий, причинных связей согласно их соответствующим и взаимным иерархиям, которую может сплести историк, конечно же, не оказывается из-за этого обеззаконенной. Она держит прошлое в подвешенном состоянии. Сама по себе она существует лишь в ожидании своих дополнений, приложений, исправлений, добавлений, вкладов в себя. «Дело» никогда не будет решено — или не перестанет подлежать разрешению. Это отнюдь не политическое дело.
Во-вторых, в ожидании, в спешке по окончанию этого бесконечного анализа, познания считающегося присутствующим объекта (скажем, материи в физическом смысле) вполне может оказаться — в его шатком положении — достаточно, чтобы породить подобия (аппараты, экспериментальные монтажи, все те объекты, которыми окружает себя техно-наука), как раз и позволяющие продолжать исследования и управлять доказательствами, потребность в которых испытывают научные споры. Но поскольку речь идет о человеческом прошлом, общем предмете историка, здесь возникает специфическая, банальная трудность. Его «материальное», в удостоверяемом присутствии, содержание может оказаться нулевым; если не нулевым, то почти неопределимым, истощенным. И тем не менее, оно здесь, это прошлое.
Здесь я вторгаюсь в то, что нас и в самом деле занимает — и историков, и всех остальных.
«Прошлого», которое не прошло, которое не преследует настоящее, в том смысле, что оно в нем отсутствует, настоящему бы недоставало, оно прямо в настоящий момент сигнализировало бы о себе как о призраке, об отсутствии, которое не пребывает в нем также и в качестве добротной реальности, которое не является объектом воспоминания в качестве чего-то, что было забыто и должно быть припомнено (ради «счастливого конца», добротного знания). Которое не выступает здесь даже в роли пробела, отсутствия, terra incognita, но которое тем не менее здесь. Эти коннотации противоречивы лишь в философии сознания — феноменологической, эпистемологической, политологической. Они перестают быть таковыми в рамках гипотезы о глубинном, подсознательном, Я хочу сказать: без представлений, пусть даже очень и очень травестийных, непрямых, переработанных, исправленных наподобие тех, которые вторичное вытеснение доставляет в забытое прошлое, в претерпевание, тогда как «психический аппарат» в состоянии им сопротивляться, ими удовлетвориться и к ним приноровиться.