Выбрать главу

— Правда! Все правда!

Ей, единственной из всех, довелось в жизни видеть, слышать, изведать то, о чем говорила Франка. Обе женщины чувствовали себя как бы существами иной породы, заброшенными сюда, в мир грубых, темных, наивных людей, не знающих того, что знают они. Старшая уже очень одряхлела и жила людскими подачками, поэтому она держала эту высшую мудрость про себя, не имея охоты, а часто и смелости выставлять ее напоказ. Младшая же, заносчивая и обуреваемая беспокойной жаждой жизни, делала это с сознанием своего безмерного превосходства над окружающими. Она не могла бы назвать это чувство, никогда не слыхав таких слов, как «умственное превосходство», но оно ее очень тешило, усиливая презрение к «мужичью». Вернувшись домой с вечерниц, она весело хохотала:

— Вот глупое мужичье! Вот быдло! Я им про самые обыкновенные вещи толкую, а они рты разинули и дивятся, как будто им господа бога или сатану показывают! Я между ними — все равно как царица между пастухами! Ну, ничего, зато весело! Иной раз как будто в театре комедию смотришь или сама комедию играешь! Ну и темный же народ! Самый последний дурак в городе умнее их. Им только свиней пасти!

И рассказы ее в избе Козлюков, и веселые насмешки над темнотой и глупостью мужицкой Павел слушал в угрюмом молчании. Он знал понаслышке, что где-то в мире есть жизнь богатая, полная наслаждений, но она была не для таких, как он, — и он никогда не думал о ней и не желал ее. Нужды он не знал, но и достатка большого у него никогда не было. Ржаной хлеб не казался ему горек, на лучшую пищу его не тянуло — меньше всего он об этом думал. И когда жена вслух предавалась воспоминаниям о роскошных квартирах, залитых яркими огнями, изысканных обедах, дорогих нарядах, все эти неведомые ему радости жизни не волновали его воображения, оставались чужды душе его, — и он, махнув рукой, повторял крестьянскую поговорку:

— Известное дело, господь играет человеком — кого вознесет высоко, кого сбросит низко.

Другое дело, когда Франка рассказывала о гульбе, любовных похождениях, интригах, преступлениях, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Слушать обо всем этом Павлу было так неприятно, что он начинал ерзать на месте и кряхтеть, как от сильной боли, или, уперев локти в колени и заслоняя лицо ладонями, в глубоком раздумье покачивался из стороны в сторону и порой тихо цедил сквозь зубы:

— Поганое житье, грешное! Провались оно! Лучше бы его люди никогда и не знали!

Иногда во время таких рассказов в его воображении вдруг вставали совсем иные картины. Франка описывала, как веселятся люди на загородных гуляньях, на каруселях, качелях и танцуют до утра, какое там бывает пьянство, драки, как завязываются романы и какими болезнями расплачиваются иногда за эти наслаждения, а перед закрытыми глазами Павла вставала вдруг прозрачная и тихая голубая вода, — такая, как бывает в Немане ясным безоблачным утром, и над ней розовая полоса зари, пушистые облака, похожие на стадо белых овец, стаи ласточек, без устали кружащих над водяными лилиями. А иногда вдруг ни с того ни с сего ему слышалось воркование голубей над самым его ухом или ласковое, монотонное журчанье волны. В такие минуты он поднимал голову, и на его печальном лице морщины выступали резче, а в глубине синих глаз светились тревога и тоска.

Когда же они возвращались домой и Франка, смеясь до упаду, потешалась над глупостью деревенских жителей, он не спорил, не укорял ее, только просил замолчать.

— Ну, будет уж, будет! — повторял он. — Лучше бы ты совсем не помнила, что было до того, как ты вошла в мою хату! Ох, уму-разуму тебя никто не научил, а глупостями так голову набили, что ты их забыть не можешь. Авось, бог даст, когда-нибудь забудешь!

Когда Франка истерически хохотала, он пытался унять ее совершенно так же, как тогда, когда она плакала: сажал рядом с собой и, обнимая одной рукой, баюкал, как ребенка, отечески ласково приговаривая:

— Ну, полно тебе, полно уж, дитятко, тише!

Он не сердился, не бранил ее, но терпеть не мог частых сборищ, душой которых она была, — особенно с тех пор, как ему стало казаться, что Франка уж слишком любезничает с Алексеем Микулой, самым красивым и смелым мужиком в деревне. Алексей, хотя уже несколько лет был женат и с женой жил дружно, любил еще поволочиться за девушками и молодыми женщинами — не всерьез, а шутя, просто для того, чтобы показать, какой он хват! С Франкой он, впрочем, и не думал заигрывать, — напротив, часто подтрунивал над ней, говоря ей прямо в глаза, что она уже стара и что перед ним ей нечего хвастаться знанием света, потому что он знает побольше, чем она. Но Франке Алексей казался единственным в деревне человеком, у которого было что-то общее с ее городскими друзьями и знакомыми. Кроме того, по своей привычке выбалтывать все, что только придет в голову, она без всякого стеснения, громогласно при всех восхищалась его гордой осанкой и синими глазами. Как-то раз, когда Алексей ее поддразнивал, она швырнула ему в лицо горсть сушеных вишен, в другой раз на вечернице вскочила с места, уселась рядышком с Алексеем и, сверкая белыми зубами, потряхивая черными кудрями, которые волнами выбивались из-под головного платка, близко заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, выходя из хаты Козлюков, так крепко схватил Франку за руку, что она даже охнула от боли и крикнула: «Пусти!» Но он только еще крепче стиснул ее пальцы и, не обращая внимания на ее жалобы и попытки вырваться, потащил домой. Войдя в хату, он запер дверь, зажег лампочку, и тогда только, повернувшись к жене, сжал обе ее руки так же крепко, как давеча, и спросил: