Скоро настало рождество, и он в четвертый раз провел каникулы в Копенгагене, на этот раз у адмирала Вульфа, который как начальник Морского кадетского корпуса проживал в Амалиенборгском дворце. Как приятно было попасть из мейслинговской грязи в благоустроенный дом Вульфов! И какая перемена в тоне! Ему оказали любезный и сердечный прием и отдали в его распоряжение две комнаты, выходящие на замковую площадь. Выглянув в первый вечер из окна, он вспомнил Аладдина: «Я тоже сижу в замке и смотрю вниз. Боже праведный, нет, ты меня не оставишь! Как бы я хотел поцеловать тебя!»
На следующий день с утра он отправился к Коллину, который был им доволен. «Я определенно вижу ваше усердие, а это самое главное», — сказал он. Последовали визиты ко всем знакомым, даже к самому Эленшлегеру, который с интересом выслушал несколько глав недавно начатого романа из времен Кристиана II{36}. Это были счастливые дни — но, конечно, не без своих теневых сторон. Так, на кадетском балу у Вульфов, где присутствовало много аристократических гостей, Андерсен чувствовал себя ужасно не к месту в своем бедном сером платье (все остальные были в черном). Один Эленшлегер встретил его приветливо и сердечно. Еще до начала вечера Андерсен ретировался в свою комнату. «Господи боже мой! — взмолился он. — Сделай так, чтобы у меня когда-нибудь было черное платье и чтобы я стал настоящим человеком!» И взрослый, двадцатилетний юноша плакал, пока не уснул, в то время как к замку подкатывали и отъезжали прочь кареты.
Еще одна, более темная тень была брошена Мейслингом, который тоже находился в Копенгагене и которого, вероятно, крайне раздражала эта невероятная ситуация: бедный провинциальный мальчик, его жалкий ученик, запросто вхож в дома самой высшей аристократии Копенгагена, а на него самого, Симона Мейслинга, небезызвестную литературную фигуру, никто не обращает особого внимания. Естественно, свое раздражение он вымещал на Андерсене, который каждый день преданно наносил визиты, а Мейслинг неизменно встречал его с кислым лицом и после нескольких посещений стал напоминать об уроках которые ждали в Слагельсе. Уже через восемь дней Мейслинг, пригрозив как следует Андерсену за то, что тот читает вслух собственные произведения, отправил его домой.
В новом, 1826 году дела, несмотря ни на что, пошли лучше. Выпадали дни, когда Мейслинг не ругался и дома бывал в веселом настроении. Зато Андерсен оказался в еще большей изоляции, чем раньше. Никто в Слагельсе не хотел иметь дело с семьей Мейслингов, а молодому пансионеру не разрешалось никуда ходить, даже в гости к своим знакомым в городе. Поэтому, когда Мейслинга назначили ректором в Хельсингёре и в мае он вместе со всеми домочадцами покинул Слагельсе, это было настоящим освобождением.
Поездка через Роскилле и Хиллерёд стала для Андерсена удивительным знакомством с пейзажами Зеландии, и он получил от путешествия огромное удовольствие. Мейслинг был в терпимом настроении, погода стояла чудесная, леса зеленели, а замок Фредериксборг при свете луны выглядел очень романтично. После двух дней поездки взгляду открылся пролив Зунд, а за ним Швеция, внизу лежал Хельсингёр. «Сверху, с дороги, Хельсингёр не казался привлекательным, — писал Андерсен Коллину на следующий день после приезда, — но теперь, когда я живу здесь, он напоминает мне маленький Копенгаген; какое движение на улицах! Какое оживление в порту: тут разговаривают на своем глуховатом языке толстые голландцы, там я слышу гармоничный итальянский, а еще дальше сгружают уголь с английского брига, и мне чудится запах Лондона. Зунд усеян кораблями, которые, словно чайки, проносятся вдоль берегов».
Сразу после приезда Андерсен записал свои впечатления от поездки и использовал их во всех письмах к друзьям. Один из них нашел описание столь удачным, что не колеблясь напечатал его в «Новейших картинках Копенгагена»{37}, что обрадовало и напугало автора; он поспешил написать Коллину и заверить его, что публикация произошла без его ведома и совершенно против его воли, как и было на самом деле.
По сравнению с последними, однообразными месяцами в Слагельсе поездка была воодушевляющей, однако она явилась вступлением, пожалуй, к самому худшему периоду во всей юношеской жизни Андерсена. Мейслинг, как представляется, поначалу был весьма обходителен, но это оказалось лишь короткой отсрочкой. После летних каникул начался подлинный ад. В новом доме было не лучше, чем в старом. Домовой переселился вместе с ними из Слагельсе, грязь была неописуемая, легкомысленное поведение хозяйки переходило все границы, и, что было хуже всего, постоянное брюзжание и скупость Мейслинга в домашних делах усиливались от месяца к месяцу. Под конец он уже не мог простить Андерсену, что тот ест его хлеб. Топил печь пансионер, только если прислуга крала для него немного дров. Его никогда не выпускали из дома, и никому не позволялось навещать его, даже классным товарищам. В школе вспыльчивость и причуды Мейслинга то и дело брали над ним верх. Он бранил и ругался с молодыми людьми, особенно с самыми беззащитными. Случалось, что он проявлял к Андерсену чуточку расположения, но не надолго. Андерсен пришел в отчаяние, и осенние письма к друзьям были мольбами о помощи. В одном из отчетов Коллину он пишет: «В прошлое воскресенье я пришел со своим сочинением [к ректору], и он, рассердившись на ошибки, сказал мне: „Я прихожу в отчаяние, стоит мне подумать о выпускном экзамене! Вы получите за такое сочинение ноль. По-вашему, одна-единственная буква ничего не значит, не важно, пишете вы „е“ или „и“. Тупее вас я никого не встречал, а вы еще что-то мните о себе. Ни на что вы не годитесь! Застольные песни вы, может быть, и будете писать да рифмовать что-нибудь про солнце и луну, но это все мальчишеские забавы. Я тоже могу писать, наверняка не хуже вас, но это все шутовство. Когда вы получите аттестат зрелости, от вас будет только много шума, вы свихнетесь, из вас никогда ничего не получится. Вы лентяй! — говорил он. — Вы несносный болван, полоумный, глупая скотина и тому подобное!“ Последние два дня он и в школе очень вспыльчив, называет меня „человеком без чувств и чести“, говорит, что, если я не исправлюсь, мне лучше убраться восвояси, как он того желает; он говорит, что я помешанный и мог бы сидеть за стеклом в кунсткамере и разговаривать по-гречески, наверняка нашлись бы желающие послушать… О, мой дорогой благодетель, ничего из меня не выйдет! Я глуп, беспорядочен и легкомыслен».
Мог ли чувствительный молодой человек не стать комком нервов при таком обращении? Не удивительно, что в другом письме он называет себя несчастным душевнобольным. Под конец он уже не верил, что хоть на что-нибудь годится в этом мире. Какой толк, что он получает отметки лучше, чем в Слагельсе (по математике даже блистает), а учителя и товарищи относятся к нему с уважением! Просто невероятно, что друзья в Копенгагене до сих пор не понимали, как плохо идут дела. На приведенное письмо Коллин ответил: «Не падайте духом, дорогой Андерсен, возьмите себя в руки, будьте спокойны и рассудительны, увидите, что все пойдет на лад. Ректор желает вам добра. Может быть, его манера поведения своеобразна, но приводит к той же цели. Напишу еще в другой раз, ибо сейчас ограничен во времени. Бог вам в помощь. Ваш Коллин».
Адмиральша Вульф в Амалиенборгском дворце, вероятно, первая поняла, что виноват не один Андерсен. Она поговорила с Коллином и заставила его осведомиться у Мейслинга о положении Андерсена в школе. На это письмо, по сути просто формальный запрос, Мейслинг написал невероятно злой и невежливый ответ, на который Коллин в свою очередь ответил довольно резко. Впрочем, эта переписка не имела немедленных последствий, кроме тех, что Мейслинг грубо отругал невинного Андерсена и приказал ему сейчас же собираться и покинуть его дом и школу. Но когда Андерсен в ужасе понял его приказ буквально, он тут же отказался от своих слов, и мрачная комедия продолжалась.