Как уже говорилось, остальная часть мемуаров повествует, как он наконец достиг признания своей гениальности сначала за границей, затем, несколько позднее, в Дании и как он с лихвой пожинал плоды славы. Эта часть тоже представлена не слишком ясно. Создается впечатление, будто он рассказывает то, что пришло ему на ум впоследствии, и часто случайная ассоциация определяет, в каком порядке названы отдельные люди и события. Упоминания значительных особ вставляются туда, где это удобно. Например, семейство Коллинов описывается в нескольких местах. О том, как он начал писать сказки, мы узнаем не в 1835 году, что было бы уместно, а позже, в какой-то случайной связи.
Но особенно бросается в глаза маниакальное пристрастие к рассказам о критике, которой он подвергался как со стороны отдельных лиц, так и общественности, и о сопротивлении, которое он встречал в театре. С юмором висельника он пишет, что у него было желание «избить этих мокрых собак» — то есть критиков, — «которые входят в нашу гостиную и укладываются на лучшие места». Но сердился он на них совершенно всерьез. Накопившаяся за много лет озлобленность постоянно прорывается на поверхность, часто вовсе несправедливо; она скрыто присутствует в каждом рассказе и всплывает в самых неожиданных местах. В связи с писательским жалованием, назначенным ему в 1838 году, он дает понять, что теперь для него наконец наступили новые, лучшие времена. Но, на удивление читателя, он тут же углубляется в мрачные реминисценции оскорблений и обид, нанесенных ему в театре за много лет до того. Даже когда он пишет о своем пребывании в Афинах, его посещает горькое воспоминание, и он не может удержаться от рассказа о выговоре, который ему сделала некая случайная дама в случайном обществе. В последних частях книги гнев на отсутствие признания в Дании несколько отступает на задний план, но все же и тут есть отдельные пространно описанные досадные происшествия, например одна глупая выходка его английской переводчицы Мэри Хауит.
Бросаются в глаза и утомляют также бесконечные перечисления европейских знаменитостей, с которыми он встречался. Повествование кишмя кишит известными художниками, благородными дворянами и королевскими высочествами, но на деле мы ничего о них не узнаем. Их характеристики поразительно банальны. Почти все монархи благородны, сердечны, милостивы и участливы; художники, как правило, изображены очень поверхностно, как люди духовные, добродетельные и глубокие. Даже портреты тех, с кем он близко подружился, например великого герцога Веймарского, не отличаются глубиной. Более подробного представления об их личности практически не дается.
Едва ли он этим интересовался. Его занимали не столько они сами, сколько их отношение к нему. Он был счастлив, когда они, подобно Мендельсону, встречали его с непосредственной теплотой и сердечностью, но ему было достаточно и того, чтобы с ним были приветливы, чтобы его произведения нравились и его просили почитать их. В большинстве случаев общение было столь кратким и формальным, что его впечатление неизбежно было поверхностным. Многословный перечень этих людей представляется, по крайней мере современному читателю, просто излишним.
Наконец, в книге неприятно поражает та откровенность, с которой он выставляет себя и других на обозрение мировой публики. «Открыто и доверчиво, словно сидя среди друзей, рассказал я сказку моей жизни» — такими словами завершает он датскую автобиографию. Андерсен не чувствовал разницы между личными друзьями и безличной публикой. Перед анонимным читателем предстает все: болезни автора и сугубо домашние заботы, досада на поздний приезд Х.П. Хольста в Рим в 1841 году, где Андерсен его ждал, тайная злоба на Хейберга, рассуждения о «Душе после смерти», зубная боль — для мемуаров нет ни слишком мелкого, ни слишком великого. Он посвящает читателя в частные разговоры со всевозможными людьми, пересказывает случайные опрометчивые замечания и необдуманные слова друзей и знакомых, а попутно и собственные страдания по этому поводу. Описание рождества в Берлине в 1845 году, когда он сидел и ждал приглашения от Йенни Линд, и новогоднего вечера, когда она зажгла для него елку, очень трогательно, но все же, по-видимому, не касается читателя. Можно представить себе, что подумала прославленная певица, увидев, как выставляется напоказ ее личная жизнь. К тому же история рождества не совсем достоверна. На самом деле ждал он всего до восьми часов, а потом пошел в гости, но его роль обиженного лучше подчеркивалась впечатлением, которое создавалось у читателя, будто весь вечер прошел в напрасном ожидании.
Французский литератор Ксавье Мармье{67}, который в молодые годы Андерсена сделал многое, чтобы познакомить с его именем Францию, в 1867 году несколько резко, но верно писал о немецкой «Сказке моей жизни», что описание детства и юности пленительно, но остального хотелось бы избежать. «Для нас, тех, кто его любит, мучительно видеть, как он на двухстах страницах перечисляет достигнутые успехи, города, где он встречал людей, высоко оценивших его произведения, стихи, написанные ему и о нем, разнообразные комплименты в свой адрес. Достаточно того, что он на досуге рассказывает скромному и преданному другу об этих мелких триумфах на литературной арене. Но избирать в качестве задушевного друга всю публику и использовать печатное слово как средство для интимных признаний — это слишком откровенно или тщеславно». Верный друг Андерсена Ингеман придерживался того же мнения.
Вероятно, можно задать вопрос, как человек андерсеновского масштаба мог издавать мемуары подобного содержания? Но по тому, каков он был и как сложилась его жизнь, трудно было ожидать чего-либо другого. Он слишком много жил собой и своими произведениями и был слишком чувствительным по натуре, чтобы выносить, когда другие поправляли его или давали ему добрые советы. Он всегда занимал своего рода оборонительную позицию. Как уже говорилось, положение осложнялось тем, что он пришел со стороны, вернее, снизу и должен был утвердить себя в сложившейся буржуазной среде и в кругу признанных писателей. Для него это означало доказать, что он принадлежит к этому благородному обществу. Он в любую минуту ожидал критики, которая могла бы намекнуть, что он недостаточно благороден, недостаточно хорош, недостаточно талантлив. Можно добавить, что Копенгаген действительно был неподходящим местом для нервных людей, вроде него. Он так и не научился понимать копенгагенцев. Они отличаются — и отличались в те времена — веселой, не особенно искренней любезностью, а с другой стороны — неутомимым скептицизмом, желанием критиковать и насмехаться, потребностью за добродетелями искать пороки. Это негативное отношение часто всего лишь манера, дурная привычка, которую не следует принимать всерьез, и сами копенгагенцы никогда этого не делают. Но Андерсен ко всему относился всерьез. Шпильки он принимал за личные выпады и никогда не мог с ними примириться.
Далеко не все сознавали его особое положение. Многих друзей раздражала его вечная болтовня о литературных триумфах за пределами Дании и высокопоставленных заграничных знакомых, они преуменьшали его заботы и неприятности. Они пытались вернуть его на землю и заставить оценить свое положение более трезво. Но напрасно. Он не мог спуститься на землю, не мог подходить к своим делам с чужими мерками. Он чувствовал, что друзья его не понимают, а как же тогда могли понять его читатели? Многие годы его, так сказать, снедала горечь по поводу нравоучений и критики и потребность объяснить себя и свою жизнь.