Выбрать главу

Он был многолик. Прозывали его по-разному: «Самерин», «Тот», «Нечистый Дух», «Йимпесиот»,[27] ибо он вездесущ, мог в самом неожиданном облике всплыть и тут, и там. Мог нагрянуть днем и ночью, поздно вечером и рано утром. Мог свалиться на голову и летом и зимой, и осенью и весной. Он мог все. Он незримо присутствовал всюду. Он все видел и слышал. Он знал, о чем думал каждый человек. Но этого мало. Он знал, о чем думает народ. Он никогда не ошибался, его не мучила совесть — вершил свое дело легко и бездумно. В каждый приезд он увозил с собой «врагов народа» — от трех-четырех до десятка человек. Он говорил человеку: «Поедешь со мной». И человек садился в облас или нарту и ехал за Начальником, полагая, что в районе разберутся и отпустят домой. Поскольку никто и ни в чем не чувствовал за собой вины. Никто не думал и не пытался бежать или сопротивляться. В каждом жила надежда на спасение. Но из всех, кого он увез, вернулись только двое: Ефрем-старик с среднего течения реки и Александр-старик с Ягурьяха. Многие и многие сгинули бесследно. Не было даже обычных извещений о том, что умерли «от сердечной недостаточности», ибо «совершенно не переносят неволю» и мрут как мухи. Сгинули бесследно, словно и не жили никогда на этом свете…

Старый Петр-старик понимал умом, что главное не в Кровавом Глазе. Тот просто является слепым придатком времени. Все дело во времени. Кто-то упустил из рук время. И это время встряхнуло темные силы человеческих душ — и пошло! И поехало!.. Но время преходяще. На смену одному году приходит другой год. И на землю ступает новое поколение, которое всегда чуть-чуть человечнее, чем предыдущее, — и все начинает и продолжает по-своему. И может быть, все делает чуть-чуть лучше, разумнее, чем ушедшее поколение. И возможно, на этом и держится жизнь земли и жизнь Вселенной. Во всяком случае, как показалось старому охотнику, на этом держалась жизнь его рода и всех окружающих людей.

В сырой промозглой камере, размышляя о прошлом и преходящем времени, об улетучивающихся надеждах на будущее и настоящее, он обнаружит: человека можно лишить всего, но нельзя отнять у него память. Человека можно унизить, уничтожить, превратить в ничто, но с его памятью ничего нельзя сделать. Память не заключишь в камеру, ничего ей не прикажешь и никуда ее не повернешь. Вот тут бессилен и Кровавый Глаз…

Между тем Кровавоглазый докурил папиросу, выплюнул окурок на пол и теперь сидел неподвижно, уставившись куда-то в пространство. То ли задумался о чем-то, если у него еще была способность мыслить, то ли разморило его в тепле после бессонной ночи. Казалось, он ничего не видел. Но когда старик Петр подпоясался кожаным ремнем и по привычке поправил ножны на правом боку, Тот, не меняя позы, вяло сказал:

— Снять.

Старик молча отстегнул ремень и молча же отвязал ножны из светло-желтой кости. Подержал ножны на левой руке, затем переложил на правую. Притронулся к рукоятке ножа из темного березового капа и, помедлив, положил ножны возле внука Кольки. Теперь на ремне с левого бока остался лишь украшенный орнаментами меховой кисет-подсумок.

— Что там? — по-прежнему равнодушно спросил Тот.

И старик открыл подсумок и выложил на стол кремень и огниво, завернутые в кусок трута и перевязанные ниткой. Затем вынул костяную застежку для упряжных ремней, моточек прочной бечевки для насторожки лука-самострела, три небольших гвоздика, брусочек и пучок белой стружки — цихеп,[28] куда обычно вкладывают затлевший трут и размахивают им до тех пор, пока не вспыхнет пламя. После вытащил кусок кожи с двумя иглами — одна для шитья меховой одежды, другая для гкани — и нитки из оленьих сухожилий.

Тот сделал едва заметный знак «убирай». И старик все сложил аккуратно в подсумок, все, кроме огнива и кремня. Долго смотрел на них, словно припоминал, сколько костров разжигали его предки этим серым камешком и куском стали, сколько они дали людям тепла и жизни. И вот настало время — и они переходят к другому поколению. И он молча положил кремень и огниво возле внука Ефима. И все. И погас огонь его очага. Погас преждевременно. Погас нежданно-негаданно. Погас в тот миг, когда он не ждал этого, он не был готов к такому концу. Убит огонь его древнего очага. Убит огонь. Убит очаг. И Кровавоглазый, словно уловив это неуловимое мгновение, вдруг встрепенулся, и голос его приобрел былую металлическую твердость — выстрелил словом:

— Прощ-щайсь!

Старик уже выиграл нужное ему время и внешне спокойно принял слово-выстрел. Подпоясавшись, он расправил складки на малице, выпрямился и лишь после шагнул к старой еватье, бабушке Ефима, которая сидела на малых нарах.

— Я, йим улэм[29]… - сказал старик глухо. — Хорошо живите…

Бабушка встала и протянула руку. Он не видел ее лица под платком и никогда уже теперь не увидит — они соблюдали обряд избегания.[30] Взяв ее руку, он наклонился и поцеловал тыльную сторону кисти.

— Йим… улэм… — с трудом проговорила бабушка и поцеловала и его руку, которую надолго задержала в своей.

Теперь он подошел к внучке Карпьянэ. Она после смерти матери постоянно сидела в «нижнем» — ближнем к очагу — углу дома, где было место хозяйки. Дед осторожно взял ее обеими руками за голову и, чмокнув в правую щеку, тяжело выдохнул:

— Йим улэм, ицек мокилэм…[31]

Карпьянэ замерла, не дышала. Она ничего не могла сказать — глаза набухали не по-детски тяжкими слезами. Слезы не скатывались по щекам, они стояли в глазах. И вместо глаз остались одни слезы — все увеличивающиеся мутные шары. Мутные, беззащитные, ничего в этом мире не понимающие… Дед поспешно отвернулся от нее, поспешил к внуку Ефиму, поцеловал его в щеку и медленно провел рукой по головке, сказал приглушенным, почти перешедшим на шепот голосом:

— Йим улэм… Йим улэм…

И заерзал Ефим, забеспокоился под тяжестью нависшей над домом беды. Он сидел босиком, а теперь нужно было обуться и непременно выйти вслед за дедом на улицу. Ему показалось, что если он успеет проводить деда на улицу и успеет сказать что-то значительное и важное этим пришлым людям, чего они не знали и не понимали раньше, до его слов, до его голоса, до его крика, и если он успеет, то все-все станет хорошо, он отведет беду. И люди, они же не звери, они же разумные существа, — поймут друг друга. Они должны понять друг друга, на то они и люди. И тогда эта напряженно-жуткая тишина, прерываемая скупо прощальными словами деда, треснет, и уйдет, и скроется за старыми мудрыми соснами, окружившими дом. Но кисов не было, запропастились неизвестно куда. А голыми пятками ни в коем случае нельзя оскорблять белый снег, говорила покойная мама. Может новое несчастье прийти в дом…

А дед уже держал в руках люльку, где, наклонив головенку на правый бочок, спал внук Колька. Дед поцеловал его сначала в левую, потом в правую щеку. И мгновение молча держал его перед собой — замерев, смотрел на спящего малыша. И в последний раз прижался потрескавшимися губами к ребенку и выпустил люльку.

С малышом он прощался молча.

Малыш не просыпался и поэтому тоже молчал. Лишь во сне тихонько посапывал носиком.

Дед медленно, охватывая все и в то же время ни на чем не останавливая взор, повернулся по солнцу и тихим ясным голосом оставил пожелание:

— Хорошо живите…

И, не оглядываясь, шагнул за порог.

И в последний миг, уже за порогом, его догнал крик проснувшегося малыша…

вернуться

27

Йимпесиот — приблизительно переводится так: «Чудовище, неподвластное богу и человеку, неподвластное никаким добрым силам Неба и Земли».

вернуться

28

Цихеп — мягкие тонкие стружки-ленты, соскабливаемые острием ножа с мерзлого ствола березы или тала в морозным день.

вернуться

29

Я, йим улэм… — Ну, до свидания…

вернуться

30

Обряд избегания соблюдался между определенными родственниками, и мужчинами и женщинами: обращались друг к другу только на «вы», запрещалось употребление грубых и нецензурных слов, возбранялись ссоры. Вместо имен — термины родства и т. д.

вернуться

31

Йим улэм, ицек мокилэм… — До свидания, дитенок мой…