Выбрать главу

Он снова повернулся к нактоузу:

— Пятнадцать лево руля! Прямо руль! Так держать!

Из-под руки он видел, как Нат проходит по шкафуту мимо связного, передающего сообщения с мостика.

Отсюда, сверху, он казался летучей мышью, свисающей вниз головой со свода пещеры. Нат двигался дальше своей валкой походкой, покачиваясь, пока не скрылся в носовом кубрике.

Он поймал себя на том, что проклинает невидимого Ната — проклинает за Мэри, за презрение на лице старого пьянчуги. Центр, вглядываясь поверх нактоуза в перевернутый мир, оказался захваченным целым шквалом эмоций, едких, темных, жестоких. И прежде всего чувством крайнего изумления: неужели такого доброго человека, как Нат, которого невольно любишь и за лицо, всегда меняющееся изнутри, и за истинное, вдумчивое внимание, и за бескорыстную, нерассуждающую любовь, можно так же до дрожи ненавидеть, словно смертельного врага? Изумление, что любовь и ненависть теперь составляли единое целое, сливались в одно нераздельное чувство. А может, удастся их разделить? Ненависть была ненавистью, такой, как всегда, — кислотой, разъедающий яд которой можно вынести только потому, что тот, кто ненавидит, достаточно силен.

— Я умею ненавидеть!

Он бросил быстрый взгляд на вахтенного, на шедший рядом «Уайлдбист» и отдал приказы для смены курса.

А как же любовь? Его любовь к Нату? Она рождала горе, растворенное в ненависти, отчего и получился новый, смертоносный раствор, обжигающий грудь и внутренности.

Склонившись над нактоузом, он бормотал:

— Будь я стеклянной фигуркой, с которой играл, плавал бы в бутылке с кислотой. И ничто меня не волновало бы.

Заг.

— Так вот в чем дело. С того момента, как я повстречал ее, она разрушила привычный стереотип, появляясь внезапно, не подчиняясь никаким законам жизни, ставя меня перед неразрешимой, невыносимой проблемой самого ее существования. С того момента меня разъедает кислота. Я даже убить ее не могу — вот уж когда она одержала бы надо мной окончательную победу. Но пока она жива, кислота будет поедать меня. Она здесь, существует. Во плоти. И эта плоть даже не мила мне. С ее жалким умишком. Наваждение. Никакая не любовь. А если все-таки любовь, то в безумном сочетании с ревностью к самому факту ее существования. Odi et amo.[4] Вроде той книги, которую я пытался написать.

По обе стороны дубового служебного стола, на котором стоял запылившийся папоротник, благопристойными складками свисали кружевные занавески. От круглого стола в центре почти не используемой маленькой гостиной исходил свежий запах лака — когда-нибудь на него могут выставить гроб для прощания, но пока стол был пуст. Он поглядел на украшения и плюш, втянул затхлый воздух, еще с прошлого года задержавшийся с внутренней стороны окна и перемешавшийся с запахом лака, напоминая мерзейший столовый херес. Эта комната вполне по ней. Она в нее впишется, она и сама-то во всех смыслах — комната, если не знать о его наваждении.

Он взглянул в блокнот, лежащий на колене.

Зиг.

— И это лишь малая часть. А кислота делает свое дело. Да кому бы могло прийти в голову, что он в нее влюбится, вернее, угодит в ловушку, причем обеими ногами, прямо на пороге парадной гостиной?

Он начал мерить шагами мостик.

— Пока она жива, кислота так и будет разъедать. И вынести это невозможно. А убить ее — лишь сделать еще хуже.

Он остановился. Оглядел палубу, ют и опустевший леер по правому борту.

— Боже! Двадцать право руля.

Есть лишь одна возможность ее — вернее, кислоту — остановить. Во-первых, не передать сообщение старшины Робертса — иначе говоря, просто смириться с ходом событий. Но если, скажем, слегка подтолкнуть обстоятельства — не в том смысле, чтобы задушить собственными руками или уложить из пистолета, а осторожно подтолкнуть на путь, которым они могут пойти? А раз это лишь намек на возможное развитие событий, его нельзя считать тем, что строгий моралист назвал бы…

— И вообще, кому какое дело?

Все равно что проткнуть рапирой гобелен, без всякой надежды на успех.

— Он, может, никогда уже там не сядет.

Отдает же вахтенный офицер по долгу службы приказ рулевому: следи, чтобы не наскочить на обломки или дрейфующую мину, — и никому от этого не хуже.

— А если он сядет там снова…

Едкая жидкость затопила его целиком. Голос, идущий из глубины живота, прокричал:

— Я не хочу, чтобы он умирал!

Печаль и ненависть пронзили его и продолжали терзать. Он выкрикнул своим обычным голосом:

— Может хоть кто-нибудь понять, что я чувствую?

Наблюдатели обошли вехи. Он испепелил их взглядом, ощутив, как лицо вновь обдало жаром. В голосе прозвучала ярость:

— Возвращайтесь к своим секторам.

Он склонился над нактоузом. По телу прошла дрожь.

— Я хочу только одного — хоть немного покоя.

Румянец барменши с прической, как у ведьмы, — неприличной даже для барменши.

Он посмотрел на выступы скалы:

— Хоть немного покоя.

Заросли кораллов.

Он помотал головой, словно стряхивая с волос воду.

— Зачем же я пришел?

Но вокруг не было ничего — только водоросли, скала и вода.

Он снова вскарабкался на Красного Льва, подобрал несколько несъеденных мидий, оставшихся с утра, и по Проспекту поднялся к Смотровой Площадке. Сел с южной стороны подмигивающего Гнома и открыл створки раковин ножом. Он ел медленно, подолгу замирая с набитым ртом. Покончив с последней мидией, откинулся назад:

— Боже!

Мидии ничем не отличались от вчерашних, но он ощутил привкус разложения.

— Пожалуй, они слишком долго оставались на солнце.

Но они ведь часами висели на солнце в промежутках между приливом и отливом.

— Сколько дней я уже здесь?

Минуту-другую он напряженно думал, затем сделал на скале три засечки ножом.

— Нельзя упускать ни одного шага, укрепляющего во мне волю к спасению. Принимать решения и осуществлять их. Я сделал Гному серебряную голову. Я решил: не отвлекаться на глупости — не суетиться вокруг запруды. Сколько отсюда до горизонта? Пять миль? Я могу заметить «воронье гнездо» и за десять миль. Дать о себе знать на двадцать миль в диаметре. Неплохо. Ширина Атлантического океана здесь около двух тысяч миль. Две тысячи на двадцать дает сто.

Он опустился на колени и отмерил линию в десять дюймов длиной — с точностью, какую позволял его глазомер.

— Получается десятая часть дюйма.

Он положил лезвие на линию примерно в двух дюймах от края и стал медленно вращать рукоятку, пока острие не оставило белую отметину на серой скале. Усевшись на корточки, он поглядел на получившуюся линию.

— С большого судна меня заметят за пятнадцать миль.

Он снова вставил кончик ножа в отметину, чтобы углубить ее, немного переждал и принялся крошить камень, пока отметина не достигла величины серебряного трехпенсовика. Потом вытянул ногу и долго тер отметину тканью гольфа, пока она не стала серой, как будто существовала на скале с момента ее возникновения.

— Меня снимут сегодня.

Он встал и поглядел в серебряное лицо. Солнце еще слепило, отражаясь от фольги. Он мысленно прочертил линии от солнца к скале, перебрасывая их из одной части горизонта в другую. Подойдя вплотную к Гному, взглянул на голову, чтобы проверить, отражается ли в фольге его лицо. Солнце ударило в глаза. Он отпрянул и выпрямился:

— Воздух! Вот идиот! Тупица! Они же перегоняют тут самолеты и должны использовать это место для сверки курса — а Служба береговой охраны, наблюдающая за немецкими подлодками…

Прикрыв глаза ладонями, он медленно повернулся вокруг, глядя в небо. Ярко-синее, без единого облачка, только солнце стоит над морем с южной стороны. Опустив руки, он стал торопливо ходить взад-вперед по Смотровой Площадке.

— День размышлений.

Для кораблей Гном вполне сойдет — с борта высматривают силуэт. Заметят либо самого Гнома, либо отблеск от его головы. А вот с самолета нет — Гном сольется со скалой, а вспышку от фольги могут принять за отблеск кристалла кварца. На скале не было ничего, за что можно было бы зацепиться взглядом. С высоты в несколько тысяч футов, где они кружат, — в какой-нибудь миле или двух — не увидишь ничего особенного. Сверху камень будет казаться крошечным серым пятном, и если привлечет внимание, так разве что возникающими вокруг него бурунами.

вернуться

4

Ненавижу и люблю (лат.).