Выбрать главу

Ходили с Левой в Башню Монашек («В этой башне когда-то была баня для монашек, — говорил Лева, и хмыкал. — Тут монашки мылись!»). Там был небольшой зал, сцена, занавес, собрались поэты и читали странные стихи. Некоторые стояли во дворе, им вниз кидали подожженные бумажки. Во дворе прямо на булыжниках поставили стулья, фонарики, свечки, что-то изображали. Лева познакомил меня со многими; домой ко мне пошли втроем — с неким Никанором Коле-гаевым, высокий, широкоплечий, скуластый, бывший юнкер, воевал в отряде Пунина. «Пока его не развалил дурак Балахович», — гневно добавил он. С восхищением говорил о бароне Унгерне, читал стихи, в некоторых мелькал Унгерн. Стихи были странные, то ли в них не хватало гласных, то ли было слишком много согласных… запомнил строчку:

откупюрь у скупердяя том Бердяева.

Все прочее было непонятно. Пили всю ночь, и всю ночь Никанор читал стихи и говорил, что война еще не закончилась, война продолжается. Глаза у него горели. Лева смеялся. Нашел у меня в чулане кучу журналов, попросил почитать. Я с удовольствием дал. Никанор зачем-то извинялся и оправдывался:

— Я хотел бы глянуть, что нынче пишут молодые писатели, именно молодые писатели. Такие, как вы. Вы же писатели. Мне любопытно, о чем пишут… о чем думают такие, как вы… Ради кого мы погибали, ради кого калечились солдаты… Вы так пренебрежительно о всех нас говорите, как о казарменных вшах. У вас тут вон — немецкая философия! Конечно, вши, — пьяно сказал он и потом добавил с усмешкой: — Вши мы и есть!

Слушать это было неприятно и странно. Кем он себя чувствует? Кем нас считает? Какие мы с Левой писатели? Такие же, как и он.

Никанор работает на бумажной фабрике. Живет у немки в вышго-родской квартире. К себе, сказал с сожалением, пригласить не может, и замялся, как мальчишка (ему лет тридцать, наверное).

24.12.21

Сегодня мне девятнадцать.

Глава вторая

Стропилин был из семьи, в которой случилось несчастье, родителей он не помнил. Его воспитал дед (возможно, неродной). Они жили в большом деревянном доме вдвоем на отшибе заброшенного поселка, недалеко от железнодорожных путей, по которым раз в три дня проползал, притормаживая и позвякивая, медленный состав: голоса перекрикивавшихся мужиков и баб разносились по дому; тусклые фонари вагонов плыли в сиреневом сумраке, помаргивая между деревьями; звякали цепи, скрипели колеса, вздыхал паровоз, дрожали отзывчивые стекла.

Старик не терпел людей и живность; если забегала собака — хватался за палку, бросал ей вслед камень (наготове носил в кармане), заметив ворону, сплевывал и жутко бранился. Был он сильно хромой, каждый шаг его отображался на лице, и в конце концов хромота поработила его и вырезала в его чертах отвращение к жизни. Хоронили его спешно, не открывая гроба. Прощаться с ним, кроме Евгения Петровича, который был в отъезде, было некому. Старик и на спину жаловался; боли его изводили каждую минуту, он стонал по ночам, никогда не высыпался. Стропилин помнил детство урывками, и всюду были ушибы, падения, ругань, всюду был дед, который яростно волок его куда-нибудь или драл за уши, выговаривая что-нибудь. Самым ярким воспоминанием была палка, с которой ходил старик, суковатая и блестящая. Ручка ее была обвязана плотной веревкой, а конец залит металлом, так что каждый шаг был внушительным, он царапал, колол, въедался в сознание.

Дед Стропилина был бывшим священнослужителем. Одинокий, докучливый библиотекарь, он водил мальчика с собой на работу каждый день, заставлял его сидеть среди книг, молчать и не вставать с места; кроме того он преподавал латынь, писал статьи и заставлял внука переписывать «важные бумаги». Жили они очень замкнуто и однообразно, всякий пустяк был превращен в ритуал; дед никому не доверял и женщин считал существами низшего сорта, грязными и хитрыми, то же внушал и мальчику; он подчинил его себе полностью, даже овладел его душой, вложил в нее все самое главное: неприятие церкви, «духовное саморазвитие», упрямство и страсть к книгам. «Людям доверять нельзя, — говорил он, — только книгам можно, но и к тем нужно относиться с опаской, ибо писал их человек, а человек сам может не знать, куда ведет, потому как все слепые, а слепой по доброте душевной такого натворить может, век не расхлебаешь».

Стропилин был способным мальчиком и быстро усваивал истины, которые внушались ему изо дня в день, но, к сожалению, расторопности ему не хватало, потому часто попадал под горячую руку. К пятнадцати годам он изучил-таки все повадки деда и попутно впитал все его вредные привычки; уже тогда сверстники замечали, что разговаривать с ним невозможно: он жевал губы, чесал подбородок и выпячивал глаза так, будто ему было лет семьдесят, и говорил так же. Старик заставлял мальчика обращаться к нему со словоером, который и теперь, после стольких лет, всплывал и болтался, как хлястик; случалось это в минуты сильного волнения, когда Стропилин был не в силах с собой совладать, сам он понимал, что комичен, и сильно краснел от этого, а потом долго мучился ночью, и бывал груб в такие дни с домашними. Он много лет себя отучал от этого страшного навыка, но все равно раз в год словоер проскальзывал.