До этого — слава богу — не дошло. Газету закрыли. «Кто-то донес», — ругался Терниковский. Его вызывали в полицию. Некоторое время все было тихо. Опять объявился, в другой газете, но заседал по-прежнему у себя, на Ратушной, с обезьяной на стене. Опять пригласил к себе.
— Ребров, вы же фотограф?
— Да.
— Мне нужны фотографии архитектурных памятников, в том числе Петра Первого, и всех православных русских церквей, соборов, часовен — всех, что есть в черте Ревеля. Справитесь?
— Да. Петр есть. Все церкви тоже есть. В моей частной коллекции. И синагога в том числе. Их будет легко напечатать. Правда, бумага нынче дорогая…
— Это оплатим. А зачем синагога?
— Красивый архитектурный памятник.
— Вы — еврей?
— Нет.
— Тогда зачем синагога? У нас русская православная газета, учтите!
— Хорошо, учту.
— Ребров, вы все там же? У Тидельманна?
— Да, и у француза… в частном ателье-студии работаем над подготовкой к выставке…
— Очень хорошо. Познакомьте меня с вашим французом. Идите!
Чацкий ушел, чем-то грохнув за кулисами. На сцене появился капитан: усики, белые перчатки, бутоньерка.
Терн: Ага! Ротмистр Василиск! Вас-то мы и ждали!
Это был Тополев, в офицерской форме, с крестом на груди и — музыкальными часами.
Борис вздрогнул и покраснел.
Терниковский в своей пьесе все намешал. На самом деле Тополев не носил формы и появился в Ревеле несколько позже. В 1922-м. Его где-то подцепил поручик Солодов, говорят, ушел на рынок за картошкой, вернулся с другом. До встречи с Тополевым поручик ничего из себя не представлял. Скрипел и жаловался, чесался. Чубатый, глухой на одно ухо. Выглядел так, будто жил на вокзале в ожидании эшелона, который понесет его дальше, на какой-нибудь невидимый фронт. Каждый день чистил пистолет, натирал пуговицы. Даже не обзавелся гражданской одеждой, так и прохаживался по общему коридору в форме. Со всеми вежливо здоровался: «Тамара Сергеевна, здравствуйте!», — шляпу снимал, справлялся о здоровье. Его сапоги блестели и заглушали в коридоре все прочие неприятные запахи. Клевал носом на заседаниях «Союза верных». Никогда не выступал, но всегда угрюмо говорил, что готов отправиться в бой хоть сейчас. На стуле сидел только одной ягодицей. На генералов смотрел, как пес на хозяев. Увидит папаху Васильковского на Глиняной[1], и за ним, как приклеенный. В другой день заметит Булак-Балахови-ча, отдаст честь и хромает рядом. Так и попал в передрягу. Куммель тайком отправил в Россию группу людей, а на границе их встретили. Солодов и еще двое как-то уцелели, скрылись в тумане и болотами, болотами…
Тополев смеялся:
— Честное слово, поручик, что за нелепая история! Вы храбрый человек, но признаться — глупец! Как можно доверять этой старой лисе? Во что вы вляпались?
— Какой лисе?
— Куммель! Да он на вас зарабатывает! Снюхался с поляками. И нашим, и вашим. Ему небось и большевики заплатили, за каждого пойманного офицера тысячу рублей золотом! Направил вас в капкан и потирал руки. А на операцию наверняка из Варшавы миллион выпросил. Никак не меньше! На обмундирование и оружие, шутка ли — военная операция!
Как только появился этот проходимец, Солодов сделался резким, ворчливым и даже здороваться с соседями перестал.
Ротмистр Василиск. Летчик с музыкальными часами…
Борис чуть не упал в обморок, когда услышал эти часы в коридоре редакции. Набросился с бледным лицом на Тополева, схватил за грудки, еле отодрали. Терниковский и Солодов крепко сжали руки художника.
— В чем дело, мальчишка?! — стряхивал пылинки Тополев.
— Часы отца! Вы — вор! Это вы нас обокрали!
— Ну-ну, потише, — Солодов приструнил художника.
— Что за обвинения, молодой человек! — шипел Терниковский. — Что это на вас нашло? По порядку расскажите-ка!
Дали отдышаться, налили вина.
— …в Изенгофе во время сыпняка все вещи родителей пропали…
— Скверная история, — кивнул редактор, — я ее слышал от Николая Трофимовича, какое у вас там горе случилось… Скверно, господа, скверно…
— Да, под Нарвой многие… — хмуро буркнул поручик.