Левка головой тряхнул, взял себя в руки. Распускаться теперь нельзя. Как бы там ни было, а он здесь не просто так пребывает — но с секретным заданием. Значит, нужно продолжать свою службу, чтоб потом было чем перед Феликсом отчитаться.
Дальше пошло еще хуже. Вскоре Левка услышал, что у Владимира Ильича подскочила температура, и он вроде как без сознания. И что стал задыхаться. Потом доктора принялись горячо обсуждать, надобна немедленная операция или же нет. При этом было очень заметно, что все они отчаянно трусят. Тоже вполне извинительно: за такого пациента спросят со всей строгостью. А кому охота? В общем, спорили-спорили, а потом доктор Обух (фамилия довольно пугающая для человека столь деликатной профессии) сказал, что считает: с операцией пока лучше повременить. Остальные сразу же с ним согласились.
Всю ночь ожидали худшего.
Никто не спал. Левка, понятно, тоже. Дела хватало: приносили какие-то бумажки, просили переписать — потому как почерк у Левки был исключительный. Он не отказывался. Правда, иногда от усталости словно помутнение разума наступало.
Тогда посидит Левка, покрутит головой — и ничего. Вроде как легче.
Много чего писал. Запомнились такие строчки:
«Всем Советам рабочих, крестьянских, красноармейских депутатов, всем армиям, всем, всем, всем. Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение… рабочий класс ответит… беспощадным массовым террором…
Товарищи!.. Спокойствие и организация! Все должны стойко оставаться на своих постах. Теснее ряды!
Потом опять услышал докторов. Говорили о какой-то найденной пуле.
Сперва Левка решил, что Ильичу все-таки сделали операцию. Но потом оказалось, что нет, те две так пока и остались в его теле. А третья — мимо прошла, только пиджак под мышкой пробила. Ее, само собой, никто найти не надеялся. Но все-таки искали, даже делали следственный эксперимент. Заниматься им пришлось Кингисеппу, следователю из ВЧК. Левка его тоже немножечко знал: эстонец, человек дотошный и въедливый. Подумал, что такой и впрямь докопается. Ну, так и вышло: нашли в итоге пулю — в деревянной стойке ворот гранатного цеха. Выковыряли.
Пуля была строго секретная. С надрезами крест-накрест — Левка слышал, как доктора говорили, будто она стопроцентно смертельная, потому что с ядом. Об этом сразу постановили не сообщать. И даже взяли подписку у тех, кто находился в квартире. Левка тоже подписался, но про себя подумал: раз он у самого Дзержинского на службе, то для него та подписка — не указ.
Впрочем, все это чепуха. Левка докторам прежде-то сильно верил, а сейчас вдруг заколебался. Как же так? Смертельная рана, да еще пуля отравленная — а Ильич жив. Хотя доктора, считай, его приговорили. Тогда, может, вообще обойдется, несмотря на всю их науку?
Левка боялся надеяться.
Но сильнее всего (помимо тревоги за вождя) занимала его невозможность снестись с Дзержинским. А ведь так много надо ему рассказать! Да только как? К телефону не сунешься — тут все на виду. Сразу начнут задавать вопросы. Уйти? Можно назад не вернуться. Один раз повезло, а второй как раз — не выгорит. Не пустят караульные — что тогда? А вдруг как раз в то время произойдет что-нибудь главное, ради чего он здесь мучится вот уже третьи сутки?
Спать хотелось кошмарно. Порой, видать, и задремывал.
И приснился такой сон: будто открывается дверь, и входит Дзержинский. А Левка к табурету своему как прирос и подняться не может. Феликс же, стало быть, проходит в квартиру — и прямо к Ильичу. Рассказывает ему, что в Петрограде в тот же день какой-то студент стрелял в председателя петроградской ЧК, в Урицкого. И застрелил наповал.
Студента поймали, и он сознался. И того, кто в Ильича стрелял, тоже поймали. Это женщина оказалась, по имени Фанни Ройдман. Она теперь дает показания. Но и так уже ясно, что все это — заговор.
Ильич слушал, но ничего не говорил, только легонько кивал головой. А остальные молчали — и доктора, и все. Никто председателю ВЧК главного не сказал: что пули у этой Ройдман отравленные! И что теперь, наверное, нет надежды.
Сам Левка и рад бы сказать, да только сил нет. Будто заледенел на своем табурете.
Дзержинский меж тем склонился над Ильичом и что-то ему прошептал. Очень тихо, так что другие не слышали. А потом выпрямился и сразу пошел к выходу. Когда порог переступал, руку поднес ко лбу, словно перекреститься хотел. Только не стал, разумеется. Хотя ничего странного не было — Феликс-то до шестнадцати лет, говорят, в Бога веровал страстно. И даже в ксендзы готовился. До того веровал, что повторял всем: ежели Бога нет, тогда остается одно — застрелиться. Но что-то потом не заладилось, и в ксендзы его не взяли. И он тогда веры лишился. Или это перед тем случилось? Кто знает, да только священников из католических храмов Дзержинский не дает в обиду. Уж скольких спас от расстрела. Ему это многие ставят в вину — дескать, православных попов не жалеешь, а своих-то вон выгораживаешь!