Мой отец играл маленький танец Пёрселла. Закончив мелодию, он ликующе возопил: Это же кафедральный собор! А теперь бросим взгляд на камни, потому что всякий собор состоит из отдельных камней! Из камней и из Бога! встряла тут моя мать. Ну конечно, конечно. С точки зрения техники мой отец играл так себе, но играл он, целиком подчиняясь музыке, погружаясь в нее всем своим существом; когда он играл, музыка чувствовала себя замечательно. При этом он напевал, подвизгивая, как Глен Гульд. Вот видишь, это совсем по-школьному: вопрос — ответ, вопрос — ответ, а здесь, оп-ля, гляди-ка, на тот же вопрос — совершенно другой ответ! разве это подходит? и сразу прыжок, и какой! ведь это бемоль, а тут тональность диезная, и все это, не забудь, он проделывает в 1691 году! и все так непринужденно! ты слышишь, какой переход? почти атональная музыка, какое созвучие! Бах на такое никогда не отваживался, никогда. Этот Пёрселл был англичанином, не забудь. А на коду он оставляет вот этот звук, которого у него не было, но к которому он готовился, приберегал его, подводил к нему, да по этой маленькой пьесе Пёрселла можно понять, как надо сочинять музыку, ты согласна? Замечание моей матери о том, что между 1691 годом и нынешним временем все же есть различие, он явно не понял. Ее следующее замечание — о том, что Бог стал частным делом каждого человека, тоже вряд ли дошло до его сознания; как и уточнение моей матери относительно того, что он, мой отец, находится не в том положении, чтобы утверждать: Бога нет либо Он есть, но умер, и вообще, утверждать он может все что угодно, только это будет иметь отношение лично к нему, а соседа касаться уже не будет. Все это мало его волновало. Играя, он непрерывно плакал, о Wort, du Wort, das mirfehlt![33] Он плакал, слушая мою мать, и, счастливый, кивал. Та старалась скрыть свое раздражение. Ты грандиозно играешь, Йозеф!
Мой отец надерябался. И на полном серьезе велел Гайдну играть струнное трио. Но тот заупрямился. И что за шлея попала ему под хвост?
Осьмнадцатое столетие: Мой отец гусей по улице гонит (мой отец никогда не гонял гусей), в канаве траву собирает (не собирал отродясь), горшки на заборе сушит (и горшки не сушил), из колодца воду таскает (не таскал; хотя нет, еще как таскал, когда стал никем, то есть всем), под навесом заступы точит (точит, точит), в сарае кабанчика кормит, корове рожать помогает, уголь в печах обжигает, в церкви каменный пол подметает, на погосте могилу ровняет, в кузне железо греет, жеребца к кобыле пускает, в речку падаль бросает, у сапожника лапти чинит, у еврея палинку хлещет, у торговца соль закупает, у судьи справедливости ищет, дома, в горнице, женку колотит, в тюфяке табачок ховает, на дворе собаку гоняет, на гумне рожь цепом молотит, девке юбку в стогу задирает, на подводах оброк отвозит, в тенечке фасоль из горшка доедает, газы в портки пускает, — и в самую что ни на есть рабочую пору сонная, обалдевшая, слоняется по деревне история.
Попытаемся разобраться. Многие попрекают моего отца тем, что после разоблачения заговора Вешшелени он заметно и многократно обогатился. Что верно. Со смертью Миклоша Зрини ситуация так запуталась, что распутать ее не мог даже мой старик. Разум и чувства тогда (во второй половине XVII столетия) вошли в конфликт. Нация потеряла великого сына, с коим связывала надежды на избавление от турецкого и габсбургского ярма; впавший в отчаяние Вешшелени решил прибегнуть к лекарству, которое было страшнее самой болезни, к союзу с турками — в надежде, что они оставят в покое страну, перестанут отщипывать от нее крепости, города, угнетать подневольный народ. Младший брат Зрини, Петер, был человек ограниченный и, словно бы зная об этом своем пороке, легко поддавался влиянию и советам других, так что зря назначил его Леопольд баном Хорватии (24 января), старшего брата в глазах ожидающей помощи нации он заменить не мог. И после краткого, исполненного надежд периода, когда гордо звучали слова Миклоша Зрини «не замай мадьяра!», последовали мрачные годы внутренних распрей, да столь ужасных, что, казалось, венгров как таковых не осталось, а одни только лабанцы да куруцы. (Лабанцы, видевшие дальше своего носа и пытавшиеся не отгораживаться от мира, а умом постигать нужды нации и традицию обращать на пользу политике, а не интриге, считались людьми без сердца, без роду и племени, а куруцы, с естественным пылом души обожавшие родину, были во мнении лабанцев замшелыми ретроградами. Все это отдает инфантильностью, и страна эта инфантильна и остается таковой по сей день, ибо ночные грезы не может согласовать с дневными делами, прошлое — с настоящим, отличить поражение от победы и наоборот. Да при этом еще и дуется как ребенок. Позднее, будучи уже палатином, мой отец пытался покончить с этой раздвоенностью, пытался навести мосты, да не было берегов, вот в чем была беда, не доверяли ему ни его мадьяры, ни император, а наветы и почести, сыпавшиеся на него с разных сторон, еще больше подрывали доверие. Не случайно, что с Ракоци мир заключал не он, королевский наместник, а Палфи. Ну да Бог с ним. Мой отец, отделавшийся некоторой меланхолией и подагрой, не считал себя оскорбленным. Его увлекли дела семейные, то бишь личное процветание, что еще больше испортило его реноме. Однако не будем забегать вперед.) Страшный кризис застал моего отца на военной службе, где он командовал пограничными крепостями на левобережье Дуная. После разоблачения заговора Вешшелени отцу приказали конфисковать владения бунтарей, что он без особого рвения, но все же исполнил. И в виде вознаграждения получил часть владений казненного Ференца Надашди, его свояка, а именно Сарвкё, за который был выплачен королевской казне залог в 20 000 форинтов, каковой был позднее ему возвращен; уплатив 200 000 форинтов, он снова взял его в залог, а 13 августа (за день до смерти моей матери), после уплаты еще 75 000, владение стало жалованной ему вотчиной; далее, получен им был Капувар, залог, за него внесенный, составлял 50 000 форинтов, которые он и без того был должен казне; а также поместье, принадлежавшее Поттендорфам; из-за этих приобретений он навлек на себя еще большее раздражение. А вот владения Хамоннаи прихватить не вышло: гениальный план моего отца — поженить одного из своих сыновей на одной из дочерей собственной сестры Марии, наследнице вымершего по мужской линии рода Хамоннаи — потерпел крушение, встретив упорное сопротивление со стороны епископа Коллонича, одного из заклятых его врагов. (Увы, при дворе взяла верх губительная для нации идеология Коллонича, подорвавшая посреднические усилия моего отца и в верхах и в низах; реакцией на эту «тенденцию» — к величайшему сожалению моего отца — стала идея национального сопротивления, давшая оружие в руки Ракоци, воспитателем коего в юности был не кто иной, как Коллонич.) Были у моего отца и другие приобретения, лишь умножавшие число недругов и завистников, однако не следует забывать, что в означенную эпоху магнаты, не симпатизировавшие моему отцу, будь они трижды славлены, скрывая свои намерения за интересами нации, главным образом все же стремились к удовлетворению собственных интересов. Столкнувшись с сопротивлением, мой отец попытался растолковать упрямцам принцип «невидимой руки» (допустив ту элементарную ошибку, когда с помощью логики пытаются разрешить чисто эмоциональный конфликт). Согласно данному принципу, каждый человек, преследующий исключительно собственную выгоду, невидимой благодетельной рукой направляется к цели, способствующей максимально возможному росту общего блага. Таким образом, получалось, что все, что он делал, делалось «не по прихоти и не ради собственного прославления, а во имя родины». Деньги отец мой тратил без счета, временами даже в ущерб репутации славной фамилии, но, с другой стороны, состояние предков он приумножил в таких масштабах, что после его кончины потомкам досталось уже не одно-два владения, а, по сути, целое княжество. Однако враги не оставили его в покое и тут, пустив слух, что скончался он дурно, разодранный на куски охотничьим псом. (Нечто подобное, замечу, болтали и о моей бабушке, которая-де лежала несколько дней без памяти на холодном кухонном полу, и кошки, коих у нее было великое множество, лакомились ее телом.)