За пятьдесят филлеров мой отец мог съесть муху, за форинт разрешал сфотографировать ее труп на кончике языка, а за пять форинтов и одно яблоко (старкинг!) откусывал голову живой мыши. При этом работал не с материалом заказчика, а ловил мышей самолично.
Мой отец — можно считать это фактом — относился к Гайдну с большим уважением — и как к личности, и как к художнику; нередко он приглашал его к своему столу, но когда принимали гостей, Гайдну, как и нам, детям, накрывали в одной из соседних комнат. Как-то раз навестили нас два именитых английских лорда, о появлении коих мы еще издали узнали по тонкому экзотическому аромату духов. Лорды прибыли для того, чтобы подготовить визит адмирала Нельсона, и, едва усевшись за стол, стали спрашивать, где же Гайдн. Он сегодня обедает дома, не моргнув глазом соврал мой отец. Но восторженные англичане горели желанием посидеть за одним столом с Гайдном. Мой отец — что еще оставалось? — призвал Йозефа из боковой комнатушки и в сопровождении одной из наиобворожительнейших своих улыбок пригласил к столу. Глупые англичане были на седьмом небе от счастья, Гайдна их восторги оставили равнодушным. А мой отец, повинуясь внезапному озарению (и чувству мести), распорядился подать заготовленные для вечерней трапезы почки с горчичным соусом, что для больных ревматизмом, каковым был Гайдн, просто смерти подобно; разумеется, не в буквальном смысле. В конечном счете обед прошел в атмосфере всеобщего удовлетворения. (Как гласит поговорка, слуги мучаются подагрой, а их господа — ревматизмом. Что лишний раз подтверждает: отношение к Гайдну в нашей семье было уважительным.)
О, если бы только было на свете хоть что-то, о чем он, мой отец, мог бы знать решительно все, молил Господа мой отец (молись, гяур, молись, пес неверный! просвистел мимо уха неведомо чей совет, донесшийся со стороны реки), знать все, до мельчайших деталей, о генезисе катастрофы, об овцеводстве или о Гайдне — нет, лучше о Бартоке, — тогда жизнь его изменилась бы, и не только в отдельных аспектах, а так, что в один прекрасный момент, после поглощения фаршированного морского языка, во время футбольного матча, перед тем как поцеловать руку даме и вместо второго антиеврейского закона, он мог бы вдруг тихо произнести: нет, нет, в 1925-м этого не могло быть, и со вздохом добавить: ведь Кодай в то время курил уже только от случая к случаю — хотя о Кодае он знал бы не все, но достаточно много, возможно, даже неимоверно много, — и этими брошенными небрежно малозначительными, но точными фразами он мог бы завоевать уважение и преклонение друзей, коллег и в известной мере даже семьи, а достигнув определенного пусть не благополучия, но, во всяком случае, равновесия, мог бы затеять, положим, цикл популярных лекций (как в столице, так и на периферии!) на тему «К вопросу об одном созвучии в композициях Бартока», и тогда жизнь его изменилась бы, изменилась бы радикально, ибо он зажил бы новыми чувствами и страстями, неведомыми страхами, желаниями и влечениями, поначалу он пристрастился бы к излюбленной пище Бартока, мамалыге и венскому шницелю, безразлично оттолкнув от себя надоевший морской язык, и безразличие это все росло и росло бы, ибо сам для себя он значил бы все меньше, свои жесты и мимика, свое отражение в зеркале, собственный запах, цвет кожи, имя казались бы ему случайными, пустяковыми, несущественными по сравнению с Бартоком, даже с бартоковским посапыванием, и, честно сказать, он больше всего хотел бы совсем, и душою и телом, превратиться в Бартока, однако планы сии, скорее всего, были бы неосуществимы, как планы ребенка или романтика, ведь на самом-то деле в мире нет ничего, решительно ничего, о чем он, мой отец, мог бы знать абсолютно все, до мельчайших деталей, куда там, у него ни о чем нет даже минимально достаточных знаний, то есть в мире все так устроено, что ничего нельзя знать достаточно хорошо, как будто это и есть условие, sine qua non земного существования, как будто условию этому подчинен весь мир и оно-то и связывает вещи между собой, недостаточность наших знаний о них вносит в мир порядок, — на эту мысль, точнее сказать размышление, тростники у берега дальней реки откликнулись угрожающим шелестом; мой отец продолжал молиться, он чувствовал, что это логично, чувствовал, что эта логика, этот недвижный ужас или веселое чувство свободы, когда то, когда это, вынуждали его стирать различие меж двумя вещами: все о Бартоке и ничего обо всем, это одно и то же или две половины целого, две стороны той же самой медали, так что различие между ними проводить не имеет смысла, потому что, если смотреть на медаль с оборотной ее стороны, мы все равно будем видеть сторону, обращенную к нам, а оборотной будет для нас сторона, которая была лицевой, то есть ничего не изменится, и поскольку Барток — та личность, которая связывает, объединяет и разделяет вещи, то, следовательно, он, Барток, является
всем, в этом смысле, по крайней мере; продолжая молиться, мой отец невольно пришел к тому, что в любом случае, будь то все или ничего, он должен стать Бартоком, и вовсе не потому, что это престижно или удобно, а потому, что иного выхода нет, и в эту точку, в идею стать Бартоком, он уперся, больше того, полагал, что поскольку в его размышлении нет ничего субъективного, то, само собой разумеется, к такому же выводу должны прийти и другие, то есть каждый должен стремиться стать кем-то, Бартоком, Гайдном, овцеводством, генезисом катастрофы, из чего, далее, вытекало, что все следовало бы перенаречь новыми именами или старыми — заново, возвести новый Вавилон, и тогда мой отец мог бы стать, скажем, Белой Бартоком, чтобы как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей, но ведь он, мой отец, вовсе не Бела Барток, — тогда что же все это значит? Пожалуй, не начни мой отец молиться, он не попал бы в эту трясину. Но все же возможно ли, что мир является таковым, каковым он является, оттого, что мы думаем о нем так, как думаем? Это Барток во всем виноват. Пусть будет всему виной Бела Барток. Или знойная босанова.