Выбрать главу
24

Когда на рассвете того апрельского дня — дня, на который императорским указом была назначена его казнь — в камеру вошли тюремщики, мой отец стоял на полу на коленях, крепко сжав руки в молитве. Голова его была низко склонена, ниспадающие светлые волосы открывали длинную тонкую шею и выпирающий позвоночник, уходивший под льняную рубаху без воротника. Тюремщики на мгновение остановились, сочтя беседу графа с Богом достаточным основанием, чтобы на минуту забыть о строгих правилах испанского ритуала. Отступил назад и безмолвный священник, молитвенно сложив руки; ладони у него потели, оставляя предательский след на отделанной слоновой костью обложке требника; четки с крупными, как маслины, бусинами неслышно покачивались. Лишь ключи на большом кольце в руках одного из тюремщиков тихонько звякнули два-три раза. Аминь, прошептал мой отец, завершив свою утреннюю молитву. И добавил громко: Простите, отче! В этот миг, словно по команде, забили барабаны — зловеще и монотонно, как дождь по крыше. Офицер-гусар с румяным лицом и торчащими в стороны усами, в рамке длинных ружей двух хорватских улан, стоявших по бокам, начал читать приговор. Голос его был хриплым, камера отвечала пустым, гулким эхом. Приговор был безжалостен и неумолим: смерть через повешение. Мой отец с оружием в руках участвовал в одном из народных восстаний, которые время от времени потрясали империю, вспыхивая вдруг, внезапно, кровавые, жестокие и безнадежные, чтобы уже вскоре быть так же внезапно, жестоко и безнадежно подавленными. Его происхождение, знатность его семьи суд счел отягчающим обстоятельством, обвинив моего отца в предательстве не только монарха, но и собственного сословия. Казнь должна была быть показательной. Осужденный едва разбирал отдельные слова в потоке монотонных слогов, звеневших у него в ушах барабанной дробью. Время остановилось. Прошлое, настоящее и будущее перемешались, барабаны били, а у него в висках беспокойным пульсом отдавались далекие отзвуки победоносных сражений, триумфальных шествий и атак, равно как и стук иных барабанов, затянутых черным крепом, однако возвещавших тогда не его, а чью-то чужую смерть. Несмотря на свои годы (походил он скорее на мальчика-подростка, чем на сформировавшегося юношу), мой отец уже повидал и раны, и смотрел в лицо смерти, но еще никогда не видел ее вот так близко. И именно эта близость, это ощущение дыхания смерти на своей голой шее искажало в его сознании картину действительности, подобно тому как у страдающего астигматизмом близость предмета лишь еще больше искривляет его контуры. Единственное, о чем он сейчас мечтал — ведь в его кругу помимо достойной жизни превыше всего ценится еще только достойная смерть, — так это сохранить то достоинство, которого требует подобная минута от человека, носящего имя <здесь следует фамилия моего отца>. Ночь он провел без сна, но с закрытыми глазами и без единого громкого вздоха, чтобы тюремщик, поглядывавший в глазок, мог засвидетельствовать, что осужденный спал мертвым сном, будто ему предстоит венчание, а не смерть. И в каком-то странном смещении времени он

уже слышал, как этот охранник будет рассказывать в офицерском казино: Господа, молодой <здесь следует фамилия моего отца> в ту ночь спал мертвым сном, без вздоха, словно накануне венчания, а не казни. Даю вам честное офицерское слово! Господа, отдадим ему должное! И послышался (он услышал его) хрустальный звон бокалов. До дна, господа, до дна! Эта очарованность смертью, это победное владение собой поддерживали его до утра, и свою собранность он укреплял молитвой, борясь, сжав зубы, с трусливыми судорогами кишечника и нервных узлов, этих предателей воли, крепил свое мужество семейной легендой. Потому и в качестве последнего желания, исполнение которого было ему предложено согласно милосердному протоколу, он попросил не стакан воды, хотя у него и горело все внутри, а сигарету, подобно тому как когда-то давно один из его славных предков попросил щепоть табаку, которую затем, изжеванную, плюнул в лицо палачу. Офицер щелкнул каблуками и протянул ему свой серебряный портсигар. (Господа, даю вам честное слово, рука у него дрожала не больше, чем у меня сейчас, когда я держу этот бокал. До дна, господа, до дна!) В свете первых косых лучей утреннего солнца, падавших в камеру, точно в пещеру какого-нибудь отшельника на старинных картинах, вьется дымок от сигареты, фиолетовый, будто рассвет. Осужденный почувствовал, как дым, эта чудесная иллюзия, на какое-то мгновение лишил его силы, расслабил, словно он услышал где-то вдалеке звук флейты, разливающийся над равниной; он быстро бросил сигарету на пол и затоптал ее своим гусарским сапогом, с которого были сняты шпоры. Господа, я готов! Выбранная из-за своей солдатской простоты, короткая, как команда, обнаженная, как выхваченная из ножен сабля, и столь же холодная, эта фраза должна была прозвучать как пароль, без патетики; тоном, каким говорят после доброго кутежа: Спокойной ночи, господа! Но, сейчас ему кажется, из этого не вышло ничего достойного исторического момента. Голос его был чист и звонок, все слоги четки, фраза проста, но прозвучала она как-то дрябло и словно бы ломко. С того дня, когда его навестила моя бабушка, мой отец знал, что вопреки безумной надежде, безумной и затаенной, его жизнь теперь лишь трагичный фарс, который пишут люди почти столь же могущественные, как боги. Она стояла перед ним, крупная, сильная, с опущенной налицо вуалью, заполнив всю камеру собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Она отказалась от простого тюремного табурета, который ей предложили уланы, оказав тем самым честь, какой, верно, еще никому здесь не оказывали; сделала вид, что не замечает, как рядом с ней поставили простую деревянную табуретку, ужасно грубую рядом с ее шелковыми воланами. Она так и осталась стоять в течение всего свидания. Говорила она с ним по-французски, чтобы сбить с толку офицера-улана, стоявшего в стороне на приличествующем расстоянии с саблей наголо, что походило скорее на отдание почетным караулом чести благородной дворянке (чье дворянство было столь же древним, что и самого императора), чем на грозное предупреждение гордой посетительнице императорских казематов. Я брошусь ему в ноги, прошептала она. Я готов умереть, мама, сказал мой отец. Она оборвала его строго, возможно, излишне строго: Mon fils, reprenez courage!