— Посидите здесь, сейчас придет редактор.
Мы сели с ним на подоконник, и наступило тягостное молчание. Хармс сипел трубкой. Было неловко. Он мне показался пожилым и угрюмым дядей. Вдруг он повернулся ко мне и спросил:
— Что вы делали позавчера вечером?
Я рассмеялась и рассказала ему, как к нам пришел в гости архитектор Щуко и попросил меня пристроить на сутки московского друга, тоже именитого архитектора. Мы выбрали комнату и диван и ждали гостя.
«Я вам помогу», — сказал Щуко и, к моему удивлению, попросил две коробки спичек. Он сам стал стелить постель и под нижнюю простыню высыпал все спички. На мое недоумение сказал добродушным голосом: «Это месть! Прошлый раз он мне положил под подушку голову гуся с померкшим глазом, а в ноги две холодные гусиные лапы. Вы только не говорите, что это я — он и так поймет». Хармс смотрел на меня с любопытством, потом пошел проводить меня домой. Он открыл мне веселье, смех, игру, юмор — то, чего мне так долго недоставало. У нас был пуританский дом — все по расписанию: школа, уроки, музыка, чтение. Для шалостей не было места. Потом я училась в старой немецкой школе, потом у Петрова-Водкина и Филонова: оба они были совершенно чужды злоречию, шуткам, насмешливой иронии. С Хармсом в наш дом пришли крупные специалисты — Введенский, Е. Шварц, Олейников, Зощенко, Маршак, Житков и другие. Они соревновались, как мейстерзингеры, — смеяться не было принято, говорили все как будто бы всерьез, от этого было еще веселее. Я очень подружилась с Даниилом Ивановичем, про нас говорили — Макс нашел своего Морица. Сейчас я понимаю, как мне это помогло и пригодилось, когда я стала делать рисунки для детских книжек. Брехт сказал: «Чтобы насмешить других, надо хорошенько повеселиться самому». Это мы и делали. Я помню, как мы смеялись до слез с Глебовой, делая рисунки к стихам Хармса. Он придумывал веселые картинки и загадки — и заставлял нас отгадывать. Придя к нам, он любил перевесить все картинки вверх ногами и следил с интересом, заметят это мои домашние или нет — так возник рассказ о Шустерлинге. Он менял имена нашим кошкам и собакам, уверяя, что они их не помнят. Отсюда рассказ о семи кошках. Он показывал этот рассказ и Маршаку, и Чуковскому, и всем в редакции, и никто-никто не мог решить правильно эту загадку. «И только очень умный человек…» И когда я сказала ему, что, зная его дурной характер, я думаю, что он решил посадить всех кошек в одну клетку, он был в восторге, а я этим очень долго гордилась. К сожалению, мне так и не удалось сделать иллюстрации к его двум книжкам в издательстве «Малыш»; я их сделала сама, без договора, просто из желания изобразить наконец правильно то, что хотел сказать Хармс.
Он считал меня своим верным партнером и всегда сиял, когда я разгадывала все его замысловатые придумки. Мы работали даже в игре, в диалогах, в шалостях и домашних фильмах так, как будто мы на концерте, с эстрады играем сонату для скрипки и рояля, где не могло быть ни тени ошибки. «Художница Алиса хитрее Рейнеке-Лиса», — любил он повторять. Малейшая осечка или непонимание огорчали его жестоко. Однажды я сделала неверное ударение в каком-то слове, он вскочил, как ужаленный, бросился в прихожую и, вернувшись с записной книжкой в руках, сказал мне с упреком: «Что вы сделали — это ужасно; мне придется поставить вам минус: в этой книжке на вашей странице одни плюсы, а теперь — вот видите», — и он сделал черточку. Я сидела, опустив голову, и горестно молчала, а Даниил Иванович перекладывал книжку то в карман, то на стол, а потом уже совсем другим голосом сказал: «Что же мне с вами делать? Я опять ставлю вам плюс, и знаете за что?» Я молча качнула головой, что не знаю. «Да за то, что ни одна женщина не удержалась и сказала бы: «Дайте мне посмотреть вашу книжечку, покажите мне мою страницу, а дайте мне посмотреть, что у вас про Введенского» и так далее. Он взял карандаш и нашел мою страницу на букву «А». «Даниил Иванович. — взмолилась я, — можно мне не ставить нового плюса, а перечеркнуть тот страшный минус маленькой вертикальной черточкой?»
— Ни за что, это невозможно, — сказал он, поставил крестик и вышел.
В то время у нас жила художница Т. Глебова. Мы очень дружили, писали вместе, сидя рядом, большие полотна маслом, и научились рисовать, ведя карандашом с двух сторон, и всегда все сходилось. Так же мы делали все детские книжки и рисунки для «Чижа» и «Ежа». Меня почему-то невзлюбил В. В. Лебедев и не давал мне работы, он называл меня мужеподобной кривлякой, а Глебова не имела успеха у другого редактора, и наши книжки появлялись то под моей, то под ее фамилией, а делали мы их вдвоем. Например, «Иван Иваныч Самовар» Хармса, детские стихи А. И. Введенского, «Как победила революция» и другие. Я была официальным автором этой книжки, и мне предложили прочесть текст.
— А кто это писал? — спросила я у литературного редактора.
— Да какой-то молодой человек, фамилия его Заболоцкий, но вы можете не указывать его имя на обложке.
Наш секрет с Глебовой никогда не был открыт, хотя о нем знали десятки людей, бывавших у нас в доме. Днем мы всегда писали маслом, потом обедали и гуляли. а по вечерам, если не было интересного концерта, принимали гостей. Народу у нас бывало много, подавали мы к столу только чай с очень вкусными бутербродами и сладким, а водки у нас не было никогда, и с этим все мирились. Д. И. Хармс и А. И. Введенский были нашими основными подругами. Больше всего мы любили делать с ними фильмы. Киноаппарата у нас не было, мы делали просто отдельные кадры из серии «Люди на фоне картин». «Неудачные браки». «Семейные портреты» или снимки «на чистую красоту». Мы брали историю искусств и ставили живые картины, с большим тщанием, а потом все это снимал наш друг П. П. Моккиевский. Нам иногда удавались фото, которые очень многие принимали за картины неизвестных мастеров. Мы любили снимать и рисовать в зоопарке. Ходили мы туда с моей собакой Хокусавной, но потом пришлось это прекратить. В неописуемое волнение приходили звери и птицы, видя такого огромного дога у самой клетки. Однажды Даниил Иванович попросил взять его с собой. Глебова села рисовать каких-то бизонов, а мы с ним пошли искать пеликанов. Мне это было нужно для книжки. У вольера никого не было, кроме совершенно пьяного человека, который боролся с приступами тошноты и, обняв дерево, иногда некрасиво обнаруживал, что кроме водки он ел винегрет. Около него стояла девочка в красном пальто и плакала. Она была очень маленькая, и я сказала Хармсу: «Уведем ее от этого безобразия». Я взяла ее за руку и, доведя до решетки, показала на птиц. Но они были очень далеко, и она все оглядывалась на отца. Тогда я приподняла ее и, перенеся через решетку, сказала: «Пойди, посмотри на птичек». Она доверчиво и как-то очень быстро покатилась к основной группе огромных пеликанов. Несколько секунд они на нее смотрели, а потом, расправив длиннющие крылья и раскрыв пасти, заковыляли навстречу. Я сама оробела, но послала Хармса на выручку. Он передал мне свою трубку и, перепрыгнув через заборчик, в три прыжка догнал девочку и, схватив ее в охапку, вернул отцу, который ничего и не заметил.
Прошло около недели, и Даниил Иванович вдруг сознался, что с этой минуты, когда я сказала девочке «пойди посмотри на птичек», он стал ко мне как-то иначе относиться.
— Я к вам ходил и все было ничего, а теперь чего, и Бог знает, чем это кончится.
Я никакой перемены не замечала, но нередко он докладывал, что он еще не рухнул и изо всех сил держится за косяки.
Некоторое время Хармс находился в Курске. Жилось ему там неважно, мы не переписывались. Оказалось потом, что я очень облегчила и украсила Даниилу Ивановичу пребывание в Курске: он писал мне стихи и вспоминал все наши встречи. И так как он меня наяву не видел и я не разрушала идеального его обо мне представления, то произошла кристаллизация, что и является крупнейшей удачей для поэта.
Даниил Иванович бывал у нас почти ежедневно, поэтому я редко его навещала — только когда он болел. У нас был общий домашний врач — доктор Шало. Он был «не совсем в норме», что сильно веселило нас и приводило в восхищение Хармса. «Самое важное — это диагноз, — рассказывал он всем, — важно определить болезнь (лечить может каждый)». Шало придумал гениальный способ. Под кровать больного он ставил тазик с водой и пускал туда половинки скорлупы грецкого ореха с маленькими зажженными свечками внутри. По краям таза были прикреплены бумажки с надписями: воспаление легких, ревматизм, хандра обыкновенная, чума, ангина и прочее. Если скорлупка останавливалась да еще ко всему загоралась бумажка — значит, сомнений в диагнозе нет. Лечил этот врач, не уходя из квартиры, пока пациент не выздоравливал. Он питался в доме, спал на диванчике, выводил собак гулять, раскладывал пасьянсы и так замечательно ухаживал за больными, что очень было надежно и интересно болеть. Было одно неудобство— он любил пить и кофе, и водку, и чай, и вино, и выпивал, что давали, в очень большом количестве. Сидел за столом часами и с кем попало разглагольствовал, иногда срываясь дать лекарство или поставить горчичник больному, тут-то и обнаруживали под его стулом лужицу. Даниил Иванович специально для него держал швабру в особом дезрастворе. Других врачей он презирал и издевался над ними сколько мог. Однажды, когда Хармс заболел воспалением легких, а доктор Шало куда-то ушел «под воду» (он иногда терялся), пришлось вызвать врача из поликлиники. Осмотрев Даниила Ивановича и прописав рецепты, врач сказал уходя: «Самое нужное вам — свежий воздух, надо проветривать комнаты, у вас накурено… Я приду через два дня», — и опять долго говорил о хорошем воздухе. Хармс вызвал меня по телефону, жалобным голосом просил прийти, чтобы встретить врача.