Но только в начале декабря, впав в предсмертное забытье, где её не мучила ни кровь в моче, ни потливость и одышка, ни рвота, ни рези в желудке, Гвенет на грани между дрёмой и явью увидела то ли сон, то ли воспоминание. Тогда она была совсем ещё молодой, и тела её мужа и его брата лежали в подвале. Она не помнила, как свыклась с этим, но это произошло, и ей некуда было деться. Зато помнила, как готовила омлет, повязав на талию свой привычный фартук, когда Клайв подошёл к ней со спины, обнял и наклонился так, что она услышала дыхание на своей шее. Он сунул руки под фартук, ей на живот, и тихо сказал:
— Таким должно быть каждое твоё утро.
Она уже позабыла, делал ли так её муж: он прошёл по её жизни вскользь, почти незамеченным, как призрак. Но Клайв остался в ней, как глубокий отпечаток, сделанный в снегу, пока его не заметёт буря. А потом буря эта стёрла и его.
В то утро Гвенет развернулась к нему, посмотрев прямо в лицо. За его спиной была дверь в подвал, и Гвенет всё казалось — а ну как она откроется, и оттуда выглянет полуистлевшее, мёртвое лицо мужа? Что бы он сказал тогда? Что жена его — подлая, мерзкая шлюха. Клайв выключил плиту, отвёл Гвенет в гостиную и, уронив её на диван, сделал с ней что-то, что очернило её душу, возможно, навсегда — но Гвенет могла поклясться Господом Богом и всеми ангелами, что никогда в жизни она не чувствовала себя лучше. Она вспоминала его быструю, узкую, как стилет, улыбку, и становилась не больной старухой, отравленной ртутью и умирающей в доме престарелых в Акуэрте, в своей одинокой комнатке на металлической кровати у окна, а снова молодой, красивой и желанной Гвенет. Гвенет Оуэн. Клайв звал её Гвен и Гвенни — и никто не смотрел на неё так, как он, хотя он был сущий ублюдок, а она за целую жизнь никогда не чувствовала ничего, что чувствовала в те несколько дней.
После смерти все вещи Гвенет Оуэн собрали в большую картонную коробку и отправили по почте её сыну. Тело, согласно воле самой Гвенет, похоронили на кладбище в Акуэрте. Хэл не успел приехать на похороны. Но у себя дома, в Мысе Мэй, он разрезал скотч на коробке с фиолетовой полосой на бланке, и, сев на полу в гостиной, выложил каждый предмет на паркет, хорошо натёртый воском.
Металлическая банка из-под печенья, где мама хранила нитки и иголки. Её нарядный воротник на платье. Её перчатки. Её таблетница. Её платок. Её шампунь. Её зубная щётка. Её старая тёмно-красная помада, которой она почти не пользовалась — так, только немножко. Её вышивки, некоторые — законченные, а некоторые — нет. Её напёрсток. И какой-то свёрток в бумаге, перетянутый бечевой. Хэл развернул его, поднял то, что там было, и расплакался.
Мама связала ему очень симпатичный тёмно-синий, длинный шарф с вышитыми в уголке инициалами, а вместо открытки положила ту фотокарточку, которую увезла с собой в Акуэрт. Там Хэл был совсем маленьким, не старше пяти лет, и одетым в симпатичный льняной костюм. Он держал маму за руку и щурился от яркого солнца. Гвенет Оуэн положила ладонь ему на плечо. Она широко улыбалась.
Он поставил фотокарточку на каминную полку возле другой, где он обнимал Конни. На этих снимках все они были вечно счастливы, даже если это случилось только единожды за целую жизнь.
4
Конни проснулась ранним, холодным утром девятнадцатого января, порядка шести часов. Отец был в Рочестере. Он уезжал туда на всю рабочую неделю и жил в квартире от корпорации, а Конни ждала его здесь, в доме в Элк-Ривер, возле реки Отсиго, у её самого слабого притока. Дом в два этажа был больше их дома в Нью-Джерси — и отец отдал Конни всю мансарду, чтобы она могла спокойно писать там.
Вскоре мансарда обросла её картинами. Конни успокаивало писать по холсту. Холодными вечерами, рисуя одно и то же на каждом клочке бумаги, после она закрашивала это фоном для других картин. Но, если бы слой краски сняли, под ним обнаружили бы другой — и почти всегда это был человек с синими глазами, загорелый и смуглый, с короткими светлыми, почти белыми волосами. Он сидел, стоял, иногда лежал, шёл куда-то, пил кофе, усмехался, глядел в пол, смотрел в окно, был изображён прямо, и в профиль. Он был одет и обнажён, он был мягок, он был жесток. Конни писала его таким, каким помнила, и делала это, чтобы не забыть.