— Женщине хватит, — громко заявил князь, отмахиваясь от ходатайства.
И эти слова ранили нежную душу Модесты.
Следующие десять лет Модеста, каковую все чаще именовали Модестой Архиповной, с должным почтением и придыханием, доказывала князю, сколь неправ он был. Хиреющий заводик — фаянсовая посуда давным-давно перестала пользоваться должным спросом — она переоборудовала, хотя и пришлось для этого продать и особняк, и личные, Парфеном Бенедиктовичем дареные, драгоценности.
Родня покойного, затаив дыхание, наблюдала. Уверенные в том, что затея упрямой вдовицы обречена на провал, они даже перестали злословить. И сами не замечали, как настороженное внимание подстегивало Модесту.
Фаянсовая посуда? О нет, Модеста точно знала, что именно будет производить. Диковину, виденную в Аглиции и произведшую на юную купчиху куда большее впечатление, нежели всем известная башня с часами. Да и то, что, она дома башен не видала? В каждом более-менее приличном городишке по собственной башне имеется. Вот унитаз — дело иное… за унитазом будущее. Светлое. Фаянсовое.
Видимо, упорство вдовы пришлось по душе Вотану-дарителю, а может, Иржена-заступница, оскорбленная княжим выпадом — все ж таки хоть богиня, а тоже женщина — одарила милостью, но дело пошло. Модеста изловчилась и открыла на Королевской улице лавку, гордо поименованную «Фаянсовый друг», у входа в которую поставила два унитаза, правда, дабы окрестный люд, лишенный всяческого понимания и чувства прекрасного, не пользовал упомянутых друзей по прямому их назначению, посадила в унитазы эльфийские шпиры. И колючие, бледно-золотистые елочки, славящиеся капризным норовом, принялись.
…не прошло и двух лет, как Модеста расширилась. Помимо унитазов, каковые выпускали аж в четырех вариациях — для прислуги, для гостевых комнат и для мужских и дамских нужд, последние украшались птичками и розанами — ее заводик освоил и горшки для шпиров, и фаянсовые, расписные рукомойники, мыльницы и массивные емкости для шампуней… Модеста прикупила фабрику, что выпускала глазурованную плитку…
…а заодно и почти разорившуюся солеварню. Последнюю — исключительно из упрямства.
Она полюбила бархаты и меха, каковые носила даже летом, пусть бы и полагали сие дурновкусием, но Модеста пребывала в счастливой уверенности, что богатство свое надо демонстрировать, иначе откуда люди узнают, что к ней, многоуважаемой Модесте Архиповне, надлежит относиться с почтением?
К двадцати семи годам она вернула себе все имущество покойного супруга, каковое почитала своим, завела лысую собачку, точь-в-точь как у княгини, и мужа-эльфа. Последним Модеста Архиповна особенно гордилась и, надо сказать, Лютиниэля-эль-Акхари, которого именовала ласково, Лютиком, любила вполне искренне. Он же, так и не освоившийся в чужой стране, к супруге относился с трепетной нежностью.
— Моя валькирия, — говорил Лютиниэль, целуя унизанные перстнями пальцы Модесты Архиповны. И та, пусть и не зная, кто есть эти валькирии, млела, румянилась и по-девичьи вздыхала.
Впрочем, любовь ее никоим образом не повлияла на деловую хватку, и до последних дней беременности, которая в отличие от первой протекала легко, не изматывая женщину дурнотой и слабостью, Модеста занималась делами.
Впрочем, любовь ее никоим образом не повлияла на деловую хватку, и до последних дней беременности, которая в отличие от первой протекала легко, не изматывая женщину дурнотой и слабостью, Модеста занималась делами.
…имущества прибывало. То конопляный заводик подвернется, то мануфактурка какая захиревшая, то вовсе угольная шахта… одно к одному, к тридцати Модеста Архиповна первый миллион заработала, но не сказать, чтобы сильно тому радовалась. Хозяйство-то большое, и за всем глаз и глаз нужен.
Управляющие, конечно, были, но надолго они при купчихе не задерживались, отчего-то наивно полагая, будто бы бабский разум не в состоянии проникнуть в хитросплетения бухгалтерского учета.
— Воруют, — сокрушалась Модеста, вышвыривая за дверь очередного управляющего, который слезно клялся, что непременно исправится и наворованное вернет.
Модеста не верила.
И отвешивала оплеуху, а если совсем уж не в настроении была, то и пинка. Телом она была крепка, богата, оттого оплеухи выходили доходчивыми.
Так и жили.
С самого раннего детства Евдокия привыкла к тому, что маменька ее, пусть строгая, но без памяти дочь любящая, все время при деле находится. И отвлекать ее — не след. Евдокия росла среди бумаг, бухгалтерских книг и счетов. Она рано освоила язык цифр, научилась отличать фарфор от фаянса, а фаянс от майолики, и разбираться в тонкостях подглазурной росписи.
Семейное дело было куда интересней кукол и подружек, хотя с последними у Евдокии не ладилось. Скучно ей было, что с детьми, что с нянькой, пусть бы она знала все девять легенд о Вевельском цмоке, а сказок с присказками и вовсе бессчетно. Но от няньки Евдокия сбегала, пробираясь в маменькин кабинет. Она пряталась под столом и сидела тихо-тихо, перебирая гранатовые косточки абака.
— Запомни, Дуся, — в короткие минуты отдыха Модеста Архиповна брала ребенка на колени, от матушки пахло хорошо — книжной пылью, чернилами и тяжелыми цветочными духами. — Истинная свобода женщины — вот она…
И Модеста Архиповна выкладывала башенки из монет.
— Будут у тебя деньги, будешь сама себе хозяйка, и никто-то тебе словечка не скажет. Вот медь, за нее можно купить конфету. Или две… но петушка ты съешь и забудешь, и монеты уже не останется, — медные башенки были самыми высокими. И Евдокии нравилось рушить их. Тяжелые монеты катились, и маменька хмурилась: не след так с деньгами обращаться. Она заставляла Евдокию собирать все деньги, до последнего медня.
Деньги Евдокии нравились.
Медни были разными. Одни новенькие, блестящие, с чеканным королевским профилем на аверсе и двухглавым орлом на реверсе. Другие — уже пожившие, потерявшие блеск. И король на них смотрел будто бы с прищуром, хитро, аккурат, как мясник, которого маменька в глаза называла жуликом. А кто, как не жулик, если за корейку просит аж полтора сребня? Где это виданы такие цены? Чем старше становились монеты, тем сильнее менялся король. На совсем уж древних, затертых, королевский лик был неразличим, а орлы и вовсе покрывались характерной прозеленью.
— Вот серебро, — учила маменька, позволяя взять увесистую монету. — В одной серебрушке десять медней. Но десять медней ты вряд ли выменяешь на одну серебрушку…
Золото было тяжелым, нарядным. Его Евдокии разрешали держать, и она, пробуя монету на зуб, выстраивала башни… один злотень — десять серебрушек. А если в меди, то и вовсе много получается.
Маменька, видя этакую старательность, умилялась.
Разумницей растет.
Вся в родителей.
Наставники, нанятые Модестой Архиповной, пусть и дивились этакой блажи — где это видано, чтоб девицу обучали не шитью, но математике с астрономией? — но к делу подошли серьезно. Да и Евдокия оказалась благодарной ученицей, жадной до нового.
Вот только упертой, что твоя коза…
Это маменька поняла, когда вздумала доченьку любимую, восемнадцатый год разменявшую, замуж выдать. И ведь супруга подыскала хорошего, разумного, сильного, а что слегка рябенького, оспою побитого, так с лица ж воду не пить! Зато хоть и хваткий, но тихий, небуянистый.
Ко всему из шляхты.
Очень уж Модесте Архиповне хотелось со шляхтой породниться…
— Не пойду, — сказала Евдокия, поджав губы. — Он мне не нравится. И вообще, я замуж не хочу.
Маменька попробовала было призвать дочь к послушанию, но выяснилось, что упрямством Евдокия пошла не иначе как в маменьку.
Скандалили месяц.
Не разговаривали еще два. И Лютик, который ссорами тяготился, тщетно взывал к разуму, что супруги, что падчерицы. Закончилось все проводами очередного управляющего — а ведь показался-то разумным человеком — и несказанной обидой, коию вновь нанес Модесте Архиповне князь Вевельский.
Это ж надо было взять и не пригласить достопочтенную купчиху на купеческое собрание!
Чем она иных хуже?
А еще нашлись доброхоты, донесшие небрежное, князем брошенное: