<…> Как бы долго ни шло это письмо до Торонто, вы можете быть уверены, что это ужасное, ковыляющее шествие людей, согнанных с насиженных мест, все еще течет беспрерывным потоком по топким дорогам к Македонии. Их четверть миллиона, и они не скоро дойдут». Этот эпизод обычно не относят к «критическим точкам» в жизни Хемингуэя и, может быть, напрасно, ибо сам он спустя 30 лет вспоминал: «Я помню, как я вернулся домой с Ближнего Востока с совершенно разбитым сердцем и в Париже старался решить, должен ли я посвятить всю свою жизнь, пытаясь сделать что-нибудь с этим, или стать писателем. И я решил, холодный как змий, стать писателем и всю свою жизнь писать так правдиво, как смогу».
Двадцать первого сентября он вернулся в Париж, измотанный и грязный, с обритой из-за вшей головой. Привез Хедли бутыль розового масла и антикварную статуэтку, ссора была забыта. Поездка принесла ему 400 долларов. Журналистику он решил бросить — если не можешь «сделать что-нибудь с этим», лучше и не притворяться. Сел писать — теперь-то мы наконец узнаем, над чем он работал? Увы, лишь частично: достоверно известно только, что осенью 1922-го он написал рассказ «Мой старик» (My Old Man), открытое подражание Андерсону — позднее он скажет, что так писать легче всего, и больше так писать не будет: «Я сидел под деревом и, глядя, как он работает на самом припеке, думал — хороший у меня старик. Смотреть на него было весело, и работал он на совесть, и заканчивал настоящей мельницей, так что пот ручьями струился у него по лицу, а потом вешал скакалку на дерево и, обмотав полотенце и свитер вокруг шеи, садился рядом со мной, прислонившись к дереву.
— Чертова эта работа — сгонять жир, Джо, — скажет он, бывало, и, откинувшись назад, закроет глаза и сделает несколько долгих, глубоких вздохов, — теперь не то, что в молодости. — Потом постоит немножко, чтобы остынуть, и мы с ним рысцой пускаемся в обратный путь, к конюшням».
Предположительно к тому времени был вчерне создан еще один рассказ, «У нас в Мичигане» (Up in Michigan), где впервые описан Хортон-Бей: «С заднего крыльца Смитов был виден лес, спускавшийся к озеру, и дальний берег залива. Весной и летом там было очень красиво, залив ярко синел на солнце, а по озеру за мысом почти всегда ходили барашки от ветра, дувшего со стороны Шарльвуа и с озера Мичиган». Рассказ ждала трудная судьба, потому что в нем, как в те времена считалось, грубо и натуралистично изображался половой акт: «Доски были жесткие. Джим что-то делал с нею. Ей было страшно, но она хотела этого. Она сама хотела этого, но это ее пугало.
— Нельзя, Джим, нельзя.
— Нет, можно. Так надо. Ты сама знаешь.
— Нет, Джим, не надо. Нельзя. Ой, нехорошо так. Ой, не надо, больно. Не смей! Ой, Джим! О!
Доски пристани были жесткие, шершавые, холодные, и Джим был очень тяжелый и сделал ей больно». Гертруда Стайн рассказ читала и сочла его непристойным, что подтверждают обе стороны, только не установлено, в каком месяце это было.
Эрнест не успел как следует «расписаться» — Боун потребовал ехать в Лозанну, где собиралась международная конференция по урегулированию греко-турецких отношений (проходила с перерывом с 20 ноября 1922 года по 24 июля 1923-го). Хедли была беременна и простужена, рвалась сопровождать мужа, плакала. Он прибыл на место 22 ноября, крайне недовольный: «Стар» отказалась платить аванс, а жизнь в Швейцарии была дорога. Выручил его Чарльз Бертелли, шеф парижского отделения агентства Юниверсал Пресс: опять работа на двух хозяев. Бертелли платил хорошо, но требовал ежедневных коммюнике. Это оказалось тяжело, так как журналистов не пускали на заседания. Они бегали за информацией из посольства в посольство — «так как каждое государство старалось выдать свою версию происходящего раньше другого» — и не имели возможности составить собственное мнение. Ссора с Хедли, видимо, не прошла даром: 22 ноября Эрнест написал Агнес фон Куровски, рассказав о своем браке и жизни в Париже, — письмо не сохранилось, но он сам сказал журналисту Линкольну Стеффенсу, что готов оставить Хедли ради Агнес. (Та ответила только через месяц: радовалась «возобновлению дружбы» и дала понять, что надеяться не на что.)