— Нет.
— Вот за это. — Она жестом обвела мироздание, предъявила права на сферу, которая предположительно включала и меня. Уже успела опьянеть? — Он подарил мне этот покой. Я под его защитой. Ты должен это оценить.
— Нет.
— Ты совсем другой. Неудивительно, что ты еще не сделал Мишель предложение. Я люблю Мишель. Я давно бы вышла за нее, не будь она девушкой. Я наверняка буду подружкой невесты на вашей свадьбе. Замужней подружкой невесты. Я уже замужем. Подумай, разве не смешно? Я даже не знала Мишель, когда она была моего возраста. Готова поспорить, она была прелестна. Она такой и осталась, конечно, и, по-моему, тебе стоит поскорее на ней жениться, потому что она мне немножко завидует.
— Даже если бы я на ней женился, у нее остались бы все причины тебе завидовать.
— Нет, Джонатон. Ты ошибаешься. Ты не понимаешь. — Она допила. Взяла бокал у меня из рук. Болтала дальше, все менее связно. Не помню, что она говорила, но напиток заставлял ее разговаривать, разговор вызывал жажду, а жажда вынуждала пить еще больше. Я не помню ничего, что она говорила в тот день, кроме одного: без вступлений или пояснений она вдруг сказала, что рукопись первого романа Эрнеста Хемингуэя была украдена и никто не знает, что с ней случилось.
После этого я решил, что ее новая книга будет совсем иной, нежели то, что я сначала предположил. Я все равно поместил действие в среду американских эмигрантов в Париже двадцатых, но уже с Хемингуэем в центре событий. Я представил американскую наследницу, эмигранты любят ее исключительно за ее красоту, и эта спортивная девушка вполне отвечает им всем приязнью, но влюбляется в угрюмого темноволосого французского еврея. Естественно, ради его внимания она готова на все. Она спит с ним, возможно, овладевает его языком и принимает его веру, но это лишь отталкивает его. Он влюблен не в нее, а в эмигрантские впечатления, в гений Хемингуэя и его круг. Возжаждав стать частью этого мира или, по крайней мере, казаться таковой своему французу, она соблазняет самого Хемингуэя, крадет рукопись его первого романа и публикует его как свой собственный. Но это провал, неискушенный и незрелый, отвергнутый теми, кто имел какое-то значение, за отсутствие ощущения подлинности. Конечно, Хемингуэй помалкивает, позволяя своей неудаче выпасть на ее имя. Она окончательно теряет француза. У нее не остается ничего, некому даже услышать ее исповедь — она отказалась от собственной религии. Возможно, она совершает самоубийство или, быть может, что-нибудь пооригинальнее. Никак не угадаешь. Я толком никогда не знал, чего ждать от собственных героев, как они поступят, пока они сами не сообразят и не откажутся передумывать. Я писал так, как некоторые живут, читая собственные побуждения в поступках персонажей, которые понятия не имеют о моем существовании, — и мне пришлось разрешить американской наследнице вести себя, как ей вздумается.
Вот только это был не мой роман. Я как-то позабыл об этом, поздно ночью набрасывая сюжет в блокноте за кухонным столом Мишель. Я забыл, что больше не писатель, что придуманная мной история принадлежит Анастасии и весь мир ждет, когда она ее напишет. От меня никто ничего не ждал. Нужно с этим считаться. Я боялся представить, что было бы, начни я новую книгу. Я знал, что никогда не смогу писать, как Анастасия. Она могла делать что угодно — и ее бы простили ради ее искусства. Я наделил ее качеством, однажды по ошибке приписанным мне: способностью творить великую литературу ценой одних лишь чернил и бумаги.
Мишель уже спала, когда я отправился в постель, и все же, когда я лег, ее руки обняли меня — мышеловка захлопнулась. Я разбудил ее, вырываясь.
— Я так счастлива, — сказала она мне на ухо.
— Ты счастлива? Почему?
— Я люблю писателя.
— Кого?
— Тебя, милый. — Она прижалась губами к моему рту. — Я люблю тебя.
Честное слово, это должно было прекратиться. Только я знал, что не прекратится.
xiv
Мы видели их в обществе. Помню, однажды вечером я сопровождал Мишель, а Саймон привел Анастасию на один закрытый прием в честь великого американского художника Халцедони Боулза.
Люди знали Саймона и, разумеется, узнавали его жену. Но рядом с Анастасией они соблюдали определенные неписаные правила, главным из которых было никогда не заговаривать с ней, не обратившись прежде к ее мужу. Никто не знал, откуда взялось это правило и почему, но, то ли из своекорыстия, то ли беспокоясь об Анастасии, Саймон достаточно явно его поощрял, и даже новички в мире искусства догадывались, чего от них ждут. Стэси тихо держалась поблизости, мягким «привет» и сдержанным рукопожатием награждая тех, кого Саймон считал достойным представления. А затем снова пряталась в складки его пиджака, молча глядя через все те же старые роговые очки, которые она упрямо надела, несмотря на шикарный костюм, подаренный ей специально для этого мероприятия, пока муж заканчивал беседу и заговаривал со следующим перспективным клиентом.