Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.
– Офуела… – сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, – совсем офуела… – И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: – Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!
И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки потащили в родзал.
До полудня оставалось всего ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.
Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но – по природе своей – тетка была невредная.
– А ну тужься! – скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. – Тужься давай. Это как это – не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…
Врач повернулась к акушерке и негромко спросила:
– Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…
И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, и потихоньку уводя ее этими ненужными в общем-то касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.
– Ты что же, мать моя, так торопишься – прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо: у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе – на выдохе – ВовААА!!!!!
Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.
– Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, – вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет – ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба.
– Мальчик, – сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке – Аркадий Гайдар – и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо – безмятежное, странное и такое огромное – во весь потолок, во весь мир, во все небо – что хрипуновская мама даже не поняла – мужское оно или женское.
– Мальчик, – повторил жирный, круглый голос. – Двадцать второе августа. Полдень.
Девятисотлетний круг замкнулся, выцветший песок на аламутских камнях крутануло обратной – противосолонь – спиралью, и хрипуновская мама облегченно потеряла сознание.
Скальпели. Общехирургические. Специальные. Цельноштампованные – остроконечные и брюшистые. Большие. Средние. Малые. Скальпели со съемными лезвиями – остроконечные, брюшистые и радиусные.
Наутро в палату к опустевшим и сдувшимся, словно дирижабли, родильницам прикатили тележку, на которой вповалку – как поленья – лежали перепеленутые орущие свертки. Не орал только маленький Хрипунов. Желтый, отечный и невероятный, как все младенцы, он терпеливо позволил матери взять себя в руки, терпеливо пристроился к шершавому коричневому соску и, пару раз глотнув вхолостую, терпеливо принялся завтракать, отдуваясь, передыхая и изредка взглядывая на нависшую над ним бело-голубую громаду груди припухшими, мутными глазками.