— Чего ты зубоскалишь? Сделай хотя бы кровь себе.
— Да ты не волнуйся. Это у меня с детства. Ранение было в детстве, в войну, а потом — вот такое заживление. Это рубец такой. Меня уже тысячу раз хватали с этим. А что с больным делать будем?
— А что хочешь. Обтереть немного надо, а потом протрезвеет маненько, тогда послушаем. Наверное, можно и домой отпустить будет. Передай его дежурным. Нам уже через два часа ехать надо.
Мишкин поднялся в послеоперационную палату. Около больного сидит девочка, сестра-анестезист, и равномерно, раз так восемнадцать — двадцать в минуту, сжимает и отпускает мяч дыхательного аппарата.
— Давно сидишь так?
— Часа полтора.
— Ну и как он?
— Все хорошо, Евгений Львович.
— Хм. Хорошо. Устала, наверное?
— Немножко. Давно не меняли что-то.
— Сейчас я тебя сменю. — Он отключил аппарат. — Можешь перестать дышать сейчас.
— Я вижу, что сейчас можно перестать дышать.
— Вижу. Действительно устала. Да ты не обижайся. Давай отсосем из трахеи.
— Я не обижаюсь. С чего, на кого? Давайте отсосем.
Они накапали жидкость в отверстие трахеи. Затарахтел мотор отсоса. Трубочкой стали отсасывать из трахеи.
— Смотри, сколько там всего. Каждые полчаса надо так делать. Сразу и легче должно стать. Ну как, легче сейчас? — почему-то почти на крике обратился он к больному.
Больной кивнул головой, вернее, шевельнул головой и верхними веками. Сказать ничего не может: трахеостомия — голосовые связки отключены.
Мишкин пощупал пульс, померил давление, снова подключил аппарат.
— Иди занимайся своими делами. Я подышу.
Он сел и стал с той же периодичностью сжимать и отпускать мяч. Сестра стала что-то делать другим больным, лежащим в остальных боксах этой послеоперационной палаты. Потом он отпустил мяч и стал смотреть, как этот дыхательный мешок сам раздувается при выдохе и опадает при вдохе.
— Посмотри, Валя, самостоятельное дыхание у него сейчас и достаточно глубокое и не больше двадцати двух в минуту. Сейчас часик покачаем, а потом посмотрим — как он пойдет на самостоятельном дыхании. Если хорошо будет, то завтра, может, и трубку удалим. Но промывать надо, промывать надо регулярно и время от времени все равно навязывать свой ритм дыхания.
Валя молча налаживала кому-то капельницу.
Мишкин молча дышал за больного, о чем-то размышляя.
Сжал мешок — вдох; отпустил мешок — выдох. Сжал мешок — отпустил мешок. Сжал — отпустил. Вдох — выдох.
О чем он думал? Наверное, о том, какой он плохой заведующий, раз сидит сам и занимается этой работой, вместо того чтобы организовать послеоперационное отделение так, чтобы работники все занимались своими делами, а не чужими. Чтоб не заведующий сидел, качал мешок.
А может быть, он думал о том, что эта вот нудная механическая работа, несмотря на отсутствие автоматов, все-таки иногда помогает, и подчас удается спасти больного даже, казалось бы, в самых безнадежных случаях. «Они, наверное, сейчас смеются надо мной, — думал Мишкин, — говорят, наверное, что лечить надо методиками и лекарствами, а не теплом своего тела. Это Галка придумала про меня так говорить. Говорить или думать. И все равно без тепла нашего тела они не поправляются. Что бы там ни говорили, как бы там ни смеялись.
И совсем я не сокращаю себе жизнь. Это Галка таким образом проявляет беспокойство, формальное беспокойство жены, а сама-то ведь тоже так. Не бабское это дело. Вот Швейцер пятьдесят лет тратил тепло своего тела на прокаженных негров, а прожил аж девяносто лет. Хотя то же тепло, наверное, не меньше бы пригодилось и для больных европейцев.
А ведь все могло быть иначе у меня. Все могло пойти совсем по другому пути. И почти пошло, когда я работал в клинике, когда у меня начинался псориаз.
Как хорошо он поддается навязанному ритму».
— Как дела?
Больной как-то обнадеживающе сделал глазами и головой, по-видимому хотел сказать тем самым, что хорошо идут дела, что, мол, поправляется он. И Мишкин снова стал думать про свое, про прежнее:
«Тогда, когда я работал в клинике и делал карьеру, почему-то меньше уходило тепла тела своего на таких вот больных. (А какие результаты были, он и не помнит. Хотя помнит, конечно.) Помню. Все помню. Надо бы позвонить Галке, пусть тоже с нами поедет. Я ведь ничего не понимаю в этих их анестезиологических, реанимационных, дыхательных аппаратах. Я вот во всем виню начальника своего, шефа. Ну не во всем, во многом. Но ведь что-то было и во мне самом. Внутри меня все это было. Не стоит мне о нем… Где-то, у Марка Аврелия, кажется, написано, что если ты на кого-то сердишься, представь себе этого человека мертвым, в гробу, и ты сразу простишь его. Вот именно. Хорошо, что я ушел оттуда. Хорошо, что вовремя это произошло. А ведь мог сидеть сегодня один и лелеять свой псориаз. Ничем бы не занимался, что люблю, а полюбил бы то, над чем смеялся. А я и смеялся. А наверное, не надо смеяться ни над чем, ничто, оказывается, в этом мире не смешно, и все имеет свое место и свою цену. Бог меня почти наказал за мой смех над тем, что я не понимал, как бог наказывает всех, кто смеется над тем, что не понимает. Так бог наказывает всех, кто смеется над чем-то, что кто-то вовсе не считает смешным.