А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки — непроницаемые, влажные, чересчур быстрые — такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость — не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса», и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя — ха! — откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.
Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.
Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.
Хирургические ножи.
Ампутационный. Большой и малый. Резекционный. Прямой и брюшистый. Нож хрящевой. Нож мозговой.
Много глупого и дрянного говорили про Хасан ибн Саббаха. Еще больше глупого и дрянного говорят сейчас. А Хасан ибн Саббах был обычный человек — не старец горы и не исчадие ада. Обычный человек, просто Бог (ибн Саббах привык называть его Аллахом) зачем-то избрал ибн Саббаха и его дом, жен его и его детей, и не отводил от них своего раскаленного всевидящего ока, так что даже во сне ибн Саббах чувствовал, как горит и выгибается его темя под тяжестью стянутого в огромный луч черного, невидимого света. И когда луч этот начинал пульсировать и шептать ибн Саббаху в уши высоким нездешним голосом, Хасан ибн Саббах вставал и шел убивать. Всех. Каждого. Так что убитых невозможно сосчитать до сих пор.
Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе — шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада — хуже, чем в Персии тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) не означало это слово. И, должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилимзма.
Это было волшебное время — время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И, конечно же, семи лучших созданий Аллаха — первым из которых был Али, а последним — Исмаэль. А еще существует число двенадцать — жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке — двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…
И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.
Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему — но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи — дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу — шумному шорнику по имени Бу Наджим.