В гостиной обыск пошёл бодрее. Я ощупала обивку кресел, скатала в рулон ковёр, перетрясла диванные подушки. Выпотрошила бар, едва не смахнув на пол бокалы. На верхних полках громоздились шкатулки, явно привезённые Ёши из дома; некоторые оказались пустыми, а в некоторых лежали саше с травами и специями. Я взвесила их на ладони, открыла пару наугад, и по полу застучали, подскакивая, чёрный перец и какие-то мелкие орехи.
На журнальном столике перед креслом нашлись альбомы — в одном была выдрана половина листов, а на оставшихся теснились наброски, выполненные чёрной ручкой. В другом поверх типографской линейки шли штрихи, палочки и закорючки; вряд ли какой-то шифр, скорее непонятные для меня упражнения. Ещё было что-то вроде театрального дневника с вклеенными в страницы билетами, практически пустой ежедневник, тетрадь с формулами изначального языка, в которых я не видела на первый взгляд ничего подозрительного. И личный дневник — толстый блокнот в твёрдой синей обложке с торчащей между страниц измочаленной закладкой.
Пролистала наугад. У Ёши был неожиданно твёрдый, угловатый почерк, совсем не сочетающийся с лёгкими, пролётными линиями его рисунков.
[…] за роялем похожа на отражение. Но ночью снова считал. Заборы и лабиринты столбика, колёса счётов, между кнопками арифмометра провалы до самой Бездны. Упал. Заблудился.
Всё вошло в ситуацию, которую я бы понял как «что-то могло бы и не могло»; но ведь нельзя толком ничего изменить: да и незачем.
Поля этого листа были раскрашены под фортепианные клавиши. Я пробежалась по ним пальцами, нахмурилась — и перелистнула страницу.
Если Ёши и писал здесь признания в своих преступлениях, он делал это столь витиевато, что я не могла понять, что они значат; излишне абстрактные записи он снабжал иногда короткими зарисовками, оттенёнными кое-где мазками цвета. На последней странице Ёши аккуратно фиксировал карточные долги, по большей части чужие; не было ни платёжек, ни заказов, ни описаний запретных ритуалов.
Зато в самом низу, под очередной россыпью рисунков и набросков, лежали бумаги, которые я уже видела однажды мельком и приняла тогда за архитектурные планы. Это была схема «Свободного торга», вроде той, что висела над диваном на репепции, и вычерченные вручную схемы коридоров. Надписей не было, только над кругом театральной тумбы Ёши подписал своей рукой: «об’явления».
Больше в гостиной не нашлось ничего интересного. Я решительно вошла в спальню, безжалостно выгребла на пол содержимое комода. Вытряхнула корзину с грязным бельём. Щёлк, щёлк. щёлк — хлопали ткани многочисленных халатов, которые Ёши не пожелал с чего-то повесить в гардеробную и держал здесь. Перед зеркалом штабель банок, их запахи смешивались, путались, били в лицо какофонией. В тумбочке журнал с обнажёнкой и мятое ручное полотенце. Фу, какая гадость.
Я почти понадеялась, что не найду больше ничего ужасного, — и наткнулась на поясную сумку, лежащую почему-то на подоконнике. Ручка, пропуск в университет, трамвайный билетик со счастливым номером.
И крысиные деньги. Три крупные монеты из юбилейного набора, с золочением поверх цифры «5» и прожилок лесных трав.
Профиль Большого Волка с другой стороны монеты был полностью стёсан; края резали кожу, словно лезвие.
Аверс был гладким, как зеркало.
lvii
Он был неплох в драке, этот Ёши: посох взметнулся вверх, ослепительно сверкнул камень, деревья зазвенели хрусталём от расходящейся силы — и горгулья, перекувыркнувшись через голову, шлёпнулась на дорожку. Рубящее движение, свист чар, что-то вспыхнуло, загорелось; тяжёлый хвост ударил по плечам, и человек рухнул коленями в гравий; щит разошёлся куполом и разбился; Гончая лапами толкнула в грудь, распахнула пасть. Дуло огнемёта уткнулось в мужское лицо.
Он всё ещё пытался бороться. Что-то блеснуло, хлопнуло. Треск, подобный электрическому — это Химера разбила камень в навершии посоха. Голем стиснул человеческие запястья каменным хватом.
Я могла бы, конечно, встретить его сама и сказать холодно: «нам нужно поговорить». Но я смотрела из окна безучастно, не столько наблюдая, сколько достраивая картину безнадёжного сражения.
Прикрыла глаза. Разорённая тёмная комната давила, как склеп чужого Рода. Я распахнула створки окон, и мастерская промёрзла; ветер разбросал истоптанные листы, загнал их в углы и под шкаф. Статуэтки стояли на подоконнике шеренгой грубых, недоделанных лиц.